Петро подумал, что работа их, такая мучительная, делается наполовину впустую. А чтоб были хоть какие-нибудь результаты, придется если не ему, так Бобкову, активу не раз еще совершить подворный обход и разговаривать, может быть, не так деликатно, а гораздо решительнее: подписался — плати.
После нескольких часов хождения Петро почувствовал себя таким опустошенным, измученным, что с ужасом думал о том, как они опять зайдут к кому-нибудь в хату, а еще хуже — спустятся в землянку, увидят голодные глаза детей, будут выслушивать жалобы женщин и станут уговаривать подписаться на заем.
— Хватит, Иван Демидович. Не могу.
Старик понял.
— А пожалуй, и хватит. Зайдем вот к последнему, к Прищепе. Крикун, чертов сын. Но живет ничего, пчел держит. Может послать… а может и подписаться. На него какой ветер подует.
Зашли.
Рыгор Прищепа встретил их неприветливо — в плохом настроении был человек. Мало ли что могло произойти перед их приходом: поссорился с женой, с соседом… А может, и посерьезнее причина: болела рука, та, которую санитар закопал где-то на польской земле возле Вислы и которой так не хватало ему теперь, в эту первую мирную весну, когда надо пахать и сеять.
У них самих — у Шапетовича и Бобкова — настроение было не лучше, и потому умнее всего было бы последовать мудрому правилу: не трогай, не лезь в душу, оставь человека в покое, когда ему свет белый не мил. Так нет же — они «завелись».
А Прищепа на первых же словах отрезал:
— Копейки не дам!
Понятно, их возмутил такой категорический отказ. Тебе же помогают! Бобков так прямо и сказал. Получилось грубо — вроде угрозы: как ты к нам, так и мы к тебе, не подпишешься на заем — не рассчитывай на помощь.
— На вашей помощи давно бы ноги протянул! — рявкнул инвалид.
Петро мягко заговорил:
— Мы вас не принуждаем. Добрая воля каждого. Но скажу откровенно, Рыгор Макарович: вы нас удивляете — солдат, герой, жизни не жалел за Родину, кровь пролил и вдруг — как отсталый элемент какой-нибудь… В то время, когда весь народ… Вспомните, что сказал перед избирателями вождь…
Может быть, не стоило напоминать ему о пролитой крови… А лучше бы всего — попрощаться и уйти, раз человек в таком возбужденном состоянии, такой нервный.
Прищепа потерял над собой контроль.
— А ну вас… с вашим вождем!..
Шапетович и Бобков остолбенели. Они не были догматиками, жили с народом и много чего слышали — неудовольствия, жалобы… Но это… Чтоб кто-нибудь замахнулся на него!.. Нет! Никто, никогда!
— Цыц, сукин сын! Ты на кого, недобитый ты фашист? На кого? — закричал Бобков. И не успел Петро опомниться, как они сцепились в драке, два инвалида, партизан и фронтовик.
— Это я фашист? Да я… за такие слова! Кем я не добитый? У тебя память отняло, кто меня бил? — И Прищепа основательно стукнул председателя сельсовета культей.
Петро бросился их разнимать.
В хате, окутанной сумраком, когда они вошли, казалось, никого не было, встретил их у порога сам хозяин. А тут закричала девочка:
— Папа! Не надо! Папочка, родненький!
Откуда-то с печи послышался простуженный больной голос:
— Гришка! Горе ты мое! Деток пожалей. Вот дурак, вот дурак! Ах, боженька! Простите вы его, люди добрые.
Шапетович схватил Бобкова за плечи, оторвал от Рыгора, которого в свою очередь оттаскивала дочка, ученица Петра.
Но Бобков тоже разъярился.
— Я тебе покажу! Ты это припомнишь!.. Я тебе схвачу за грудки!
Петро вытолкнул его на двор, но старик не унимался, гремел на всю улицу:
— Я ему покажу! Бандюга! Фашистский выродок! Мы еще выясним, как ты руку потерял. Может, самострел, сукин сын, устроил, а теперь носишься со своей культей?!
— Да успокойтесь вы, Иван Демидович! Люди слышат.
— Пускай слышат! А ты что? Хочешь скрыть от людей, что бандит хватает за грудки председателя сельсовета? Счастье его, что я забыл пистолет, а то стукнул бы подлюгу…
— И что было бы?
— Мне наплевать, что было бы! Но чтоб всякая сволочь хватала за грудки… Ну, нет! Лучше в тюрьму пойду.
— Да неизвестно, кто из вас первый схватил.
— Ну, ты это брось! Примиритель! Ты слышал, что он сказал?
Петро старался говорить спокойно, вполголоса, чуть не шепотом, чтоб заставить и Бобкова умерить голос, но тот все кричал. Чтоб не идти по улице, где в этот весенний вечер было немало народу, Петро свернул в первый же неогороженный двор. Шли прямо через огороды, по свежей пашне, пока не вышли на луг.
Бобков вдруг затих. У него пошла кровь носом — то ли от усталости, то ли от нервного возбуждения.
— Ну вот видишь?.. — прохрипел он с обидой, как мальчишка, которому расквасили нос. — Примирители! — Как будто бы во всем был виноват Петро.
Иван Демидович сердито обрывал с ольховых кустов молодой липкий лист, прикладывал к носу. Петро не сразу догадался, что у старика нет даже носового платка. Предложил свой. Тот взял.
Подошли к речке. Бобков спустился к воде умыться. Петро присел на берегу, на бугорке. Потом лег. И ощутил такую усталость, что вдруг заколыхалась земля и закружилось небо. Не небо — звезды. Наконец они стали на свои места. Петро закрыл глаза.
Квакали где-то лягушки, не очень еще слаженно, как будто после зимней спячки пробовали голоса. Еще дальше «драл дранку» дергач. Но все эти привычные ночные звуки не нарушали великой тишины мира.
Петро задумался о неизмеримых мировых просторах, о том, что не только он, не только человечество, но и вся планета наша — пылинка в беспредельности космоса.
Он приучил себя в тяжелые минуты думать об абстрактных вещах, и это хорошо успокаивало, настраивало на этакий высокофилософский, или наоборот — приземленно-юмористический лад. Но на этот раз не вышло: в центре мирового пространства продолжали нерушимо стоять люди, те, с которыми встретился за день, и прежде всего — человек, которого видел последним, Рыгор Прищепа. Нет, не Рыгор, — девочка, ее крик «Папа! Не надо! Папочка, родненький!» заслонял мир, всю вселенную.
Петро раскрыл глаза. На небе можно было уже разглядеть тусклый шлейф Млечного Пути — звездный мост. Он вспомнил свой мост. Подумал: «Что меня держит здесь? Что притягивает? История? Но чтоб изучить ее, нет никакой необходимости ходить с Бобковым собирать налоги, подписывать на заем. Сейчас строится столько мостов. Я давно мог быть на одной из этих строек. Пускай он не мой, но все равно мост. Не звездный, не воображаемый. Настоящий, по которому люди пойдут с берега на берег. А что я здесь построю?»
Бобков сел рядом, зажав мокрым платком нос. Может быть, от этого дышал тяжело — астматически, со свистом.
Не поворачивая головы и снова закрывая глаза, Петро спросил:
— Что ты намерен делать?
— С контрой этой? Завтра же позвоню Булатову, он с ним поговорит…
Петро промолчал… Опять увидел перед собой и его, инвалида, и дочку, ученицу пятого класса.
«Сколько у него еще детей? Спросить завтра у Гали, и чем болеет мать?»
Жены Прищепы он не знал, и на него глядели какие-то абстрактные женские глаза, печальные, страдальческие. От взгляда этих глаз стало страшно. Он рывком поднялся, громко сказал:
— Не смогли выручить Запечку. Посадим Прищепу. Осиротим еще одну семью. Мало их, сирот?!
Странно — Бобков не ответил. И громко дышать перестал. Будто замер. Долго молчал.
— Иван Демидович!
Старик хрипло выругался:
— Пошел ты!.. Думаешь, у меня сердца нет? Оно в уголь перегорело, но живое еще! Не камень! Во… бьется и болит… Болит за все! И за сирот! — И неожиданно, без всякой логики, предложил: — Пойдем напьемся.
— Куда?
— К этому гаду Копылу.
Петро пил и… не пьянел. Во всяком случае, не веселел, как обычно, а, наоборот, становился все более угрюмым. Он, как и многие, недолюбливал секретаря сельсовета. Идучи сюда, не удержался, сказал Бобкову о своей антипатии к этому человеку. Иван Демидович ответил:
— Думаешь, я его люблю?
— Так на какого же черта мы держим этого типа в сельсовете?
— Я до тебя еще хотел турнуть, но в районе сказали — не трогать. Работу он знает. И людей. Довоенный кадр.
Пока не сели за стол, Петро просто скептически посмеивался над угодливой и явно фальшивой радостью Халимона по поводу прихода «таких дорогих гостей», над его суетливой беготней по хате, шипеньем на жену, на дочь: скорей на стол! А выпили по первому, по второму, — не чаркой пили, стаканом, и не самогонку, а разбавленный спирт, — вот и нашло на него это мрачное настроение.
Неприятны были назойливые уговоры хозяина «отведать сала, медку»; яства, которых Петро давно не видел, — колбаса, яйца, сало, творог, пахучий чистый хлеб — в эту-то голодную весну, когда у большинства нет и картофелины! Фикусы по обе стороны стола, разросшиеся до потолка, — как лес, как джунгли; гора вышитых подушек на никелированной кровати; новые обои, которыми, видно, совсем недавно оклеили стены этой чистой половины хаты, фотографии на стенах, множество фотографий.
Петро съел ломоть хлеба, кусочек колбасы и больше есть не мог — не лезло в горло. Раздражение его стало перерастать во что-то новое, чего он сам испугался: захотелось вдруг перевернуть стол, изломать фикусы.
Халимон Копыл как будто почуял его настроение и старался улестить: то и дело предлагал съесть, выпить.
— Петро Андреевич, что это вы брезгуете нашим крестьянским угощением?
— А я что — барин?
— Ну, вы антилигентный человек.
— А дочь ваша?
— И то верно. Выросла наша селянская антилигенция благодаря родной нашей власти. Маруся! Поухаживай за своим товарищем по работе.
Маруся — Мария Халимоновна, преподавательница их школы, химию и ботанику ведет. Перезрелая девица, года на два старше Петра. Трудолюбивая и строгая, ученики ее боятся, на ее уроках образцовая дисциплина. Строгая и во всех остальных отношениях: самые заядлые сплетницы не могли сказать о ней, как о других, что она «крутила» с партизанами во время оккупации или с нашими офицерами, когда близко стоял фронт. И теперь никого у нее нет. Демобилизованные сержанты приударяют за учительницами, и не только за молодыми — за вдовами. За ней же почему-то никто не ухаживает. Некрасивая? Нет, нельзя сказать. Правда, очень похожа на отца; может быть, поэтому тем, кто знает прихрамывающего, плюгавого, всегда небритого Копыла, это мешает увидеть женственность его дочери. Бывает такое.