Петро увидел у ее ног мешок пуда в полтора и догадался, почему и как эта женщина оказалась тут.
Подумал:
«Гаша? Или Панас подсказал? Неужели он мог пойти на это?» Было обидно думать, что такой человек, как Громыка, возложил тяжкий крест на плечи женщины, только бы спасти брата своей жены.
— Расскажи еще раз, Аксинья. Будем вместе думать, что с тобой делать.
Она утерла уголком платка губы и стала рассказывать медленно, как бы нехотя, и совсем безразлично, как о деле чужом и давнем, свидетелем которого она была:
— Да вот… попутал черт глупую бабу. Воровкой сделал. Мой это Степан… занедужилось ему… живот схватило… у него ж это издавна, до войны еще… Ну, я с полуночи пошла посторожить за него. Мне и не хотелось. Что там, говорю, сторожить? Пустой амбар? Да нет, говорит мой, гречка лежит семенная. Правда… Гречку эту я сама перебирала… Сижу я… Ночь. Спят все. Нечистая сила летает. Шепчет мне: «А что ты, Аксюта, завтра детям сваришь?» Правда, в хате хоть шаром покати. Ни крупинки. Ну и нашептала… Пошла к себе во двор, взяла сверло под поветью… Амбар же этот стоит как на сваях… Ну и вот. — Она наклонилась, тронула рукой мешок и тут же подняла глаза, впервые взглянула на Петра, будто проверяя: поверил он? — А Степан да Ольга утром как доведались, откуда эта гречка, — из хаты меня выгнали… Никто в роду у нас вором не был!
Петро слушал и постепенно приходил к убеждению: нет, не Панас подсказал ей это, разве жена его, Гаша. А скорей всего Аксинья сама надумала. Типичная для крестьянки женская самоотверженность и наивная хитрость: спасти мужа, даром что кормит детей не он — она, но ведь он — отец. Взять всю вину на себя, в надежде на снисхождение судей — если и засудят, то не так строго: мать пятерых детей, да и маленькие еще совсем, сама призналась, сама принесла краденое в сельсовет, покаялась.
«Не так уж это глупо, — подумал Петро. — Какой-то выход для всех — и для них самих, и для Панаса, и для парторганизации…» И однако было жаль эту женщину, которая, без сомнения, прожила честную и нелегкую жизнь.
Петро подошел, наклонился, пощупал гречиху в мешке и тихо сказал:
— Не верю я вам, Аксинья.
Она вздрогнула, и в глазах ее мелькнул испуг. Но сказала все так же спокойно:
— А как хотите… Суд поверит.
Тут вошла Саша и позвала Петра.
— Погодите, Александра Федоровна, у нас дела поважнее, — сказал Бобков.
— У меня не менее важные.
— Куда звонить? Сразу в милицию? Или, может быть, с райкомом посоветоваться? — Иван Демидович явно спешил покончить с этой неприятной историей.
— Погоди.
В амбулатории сидела Ольга. Заплаканная. Взглянула покрасневшими глазами на Петра, всхлипывая, задыхаясь, взмолилась:
— Петро Андреевич, не отдавайте под суд маму. Она не крала. Это все отец. Бестолковый! Всю жизнь мать мучается с ним. А теперь и мы… Что мы будем делать без мамы? Мы же по миру пойдем…
«Чем дальше, тем горше, — с досадой подумал Петро. — Какой-то клубок запутанный. В самом деле, нужно быть мудрецом, чтоб распутать».
— Что мне делать? Все беды на мою голову. Одно клеймо на всю жизнь. Теперь второе. А мы договорились с Петей, что завтра запишемся. Сыграла, называется, свадьбу! — Ольга закрыла лицо руками, истерично зарыдала. Саша накапала в стакан лекарства, ласково обняла ее, уговаривала:
— На, выпей. И успокойся, Оля! Нельзя так. А Петя… если любит… Ну, поздней запишетесь…
— Я… я са-а-ма, если маму… — зубы ее стучали о стакан, — не пойду. Я… я… ему дорогу закрывать.
— Петя! Скажите вы с Панасом ее отцу: сам напакостил — сам пускай и ответит, а не подставляет жену. Привыкли на женах ездить!
Петро крикнул через стену:
— Иван Демидович! Никуда не звони покуда. Подождем.
Громыку разыскал на огороде, где колхозницы сажали помидоры. Тот выслушал и, гневно выругавшись, зашагал напрямик в деревню.
— Я ему сказал: принесешь гречку в правление, покаешься, попросишь людей, простят — будем защищать, если и до следователя дойдет… А он, гад, жену подставляет. Глупая овечка Аксюта эта.
Степан Бондаренко под поветью рубил хворост: когда у человека тревожно на душе, ему хочется хоть чем-нибудь заняться. Увидел их — застыл с поднятым топором. В нем не было и крохи того спокойного достоинства, которым веяло от его жены. Он был как загнанный заяц: худой, желтый, редкие рыжеватые волосы слиплись на лбу, борода, щеки небритые, а потому кажутся грязными, сорочка рваная…
— Ты что ж, это, Залупей проклятый, — Громыка назвал его уличной кличкой, матюкнулся, — на Аксюту решил свалить? Уже сколько раз валил на нее свои грехи.
— Не я!.. Сама… Она крала! Я не крал! Пускай сама… У меня живот болел!.. — Степан кричал почти в истерике.
— Час назад ты молчал, как воды в рот набравши! А теперь выяснил, кто крал? Я тебе твой живот вылечу!
Глаза у Панаса стали красными, налились кровью, и он, как слепой, сжав кулаки, двинулся на Степана. Тот отступил на шаг и выше поднял топор, защищаясь и угрожая.
Петро не на шутку испугался и готов уже был броситься, чтоб удержать председателя. Но Степан отшвырнул топор, театральным жестом разорвал на животе сорочку, завопил:
— На, бей! Бей! Убивай! Вам, партейцам, все можно! Убивай!
Громыка, сунув руки в карманы — подальше от греха, отступил в сторону, шагнул из-под повети. Глухо сказал:
— Запомни, Степан: посадят Аксюту — я из тебя требуху выпущу. Не погляжу, что ты шурин мой. Сейчас же иди и сделай так, как я сказал. Пока не поздно.
И все-таки Аксинья взяла вину на себя.
Время, когда все уже посеяно, но еще ничего не выросло, кроме щавеля на лугу, — самое тяжелое для деревни даже в мирные годы. А что говорить про ту первую послевоенную весну! И все же — грело солнце, зеленела земля, и смеялись дети, что ни вечер звенели кругом песни. Шапетович, хотя и был оптимист, иной раз изумлялся трудолюбию и бодрости полуголодных людей. Только школьники расстраивали: каждые три — пять минут поднималась рука и то смущенно-застенчивый девичий голос, то нарочито грубоватый мальчишеский просил: «Петро Андреевич, разрешите выйти».
«От щавеля», — сказала ему Саша и поговорила с учителями, чтоб знали и не принимали это за детские проказы.
Нелегко им жилось, Петру и Саше, но… счастливо: это были дни полного согласия, любви. А разве это не самое большое счастье? Жить, работать, любить и не думать ни о какой беде, опасности. Никому из них в голову не приходило, что и в мирное время может случиться несчастье.
Ленка, играя на лугу с детьми, наелась каких-то сладких корешков, и ей там же стало дурно: отравилась. Саша была на обходе больных, в соседней деревне. Панас Громыка привез ее чуть живую от страха за девочку. Саша три ночи не сомкнула глаз, у нее дрожали руки, начался нервный тик. Когда же малышка поднялась, мать боялась и на минуту оставить ее без присмотра. Пришлось перенести обход больных на вечер, когда с дочкой мог оставаться отец. Но главное, для того чтоб ребенок оправился после болезни, надо было кормить получше, тогда он не будет совать в рот всякие корешки. А чем? Даже за деньги негде было купить, не у кого занять. Кланяться таким, как Копыл или Листик? О, как это тяжело!
— Пойду домой, к Поле. Даже если своего нет, займет у соседей, — сказала Саша, когда они снова прожились до того, что в доме не осталось ни картофелинки, ни крупинки.
До отцовской деревни километров сорок, по глухой дороге, через болота и леса. И Петру стало страшно отпускать ее в такую даль. Удивительное дело! Ведь было же — вокруг стояли враги, и она, партизанка, шла на связь в Гомель, в далекие разведки, а он, раненный, оставался в госпитале и, кажется, меньше боялся за нее. Тогда обоих их — и его и малышку — опекала Мария Сергеевна, и Ленка называла папой ее, а не его; впрочем, никто не мог установить, произносила она «папа» или «баба», и среди партизан возникали целые дискуссии на этот счет.
Нет, тогда он боялся за Сашу не меньше, но по-иному, другой это был страх. Это вообще трудно объяснить: тогда и сам он ходил по местам, где стояли немецкие полицейские гарнизоны, и не испытывал особенного страха, а теперь возвращается иногда поздно с собрания из Понизовья и озирается на кусты у речки. Стыдно сознаться.
— Не надо тебе ходить, Сашок. Лучше я…
— Какой толк, что ты пойдешь? Что ты им скажешь? Я же знаю: ни о чем ты не сумеешь рассказать, как мы тут… Ну, попотчуют тебя, дадут какого-нибудь гостинца… Да если б не Ленка, разве я пошла бы! Мне даже у Поли нелегко просить… Да и нет у них там лишнего.
Вышла она в субботу, когда у Петра кончились уроки, с тем чтобы вернуться назавтра, в воскресенье. Не так-то легко было оставить дом. Пока раздобыла им еды на два дня, сготовила. И ничего не хотела брать с собой в дорогу, чтоб Петру с Ленкой больше осталось. Пришлось с ней ссориться. А потом по сто раз повторила наказы и Ленке и ему:
— Леночка, к речке — ни-ни. Ни с кем. Ни с Галькой, ни с Танькой. Не пойдешь?
— Нет.
— Будешь все время с папой. Вместе ходите, вместе играйте…
— В жмурки?
— Во что хотите. Только вместе. Будешь слушать папу. Будешь все есть, что он скажет. И никуда-никуда без него… ни в парк, ни на луг, ни в школу.
— К тете Гаше хочу.
— О боже! Невозможно перечислить всего, что тебе нельзя. И к тете Гаше можно только с папой. А лучше не ходите. Неловко. — Это уже Петру. — Петя! Ни на минуту не спускай с нее глаз. А то она обещает и тут же забывает…
— Забываю не!
— О, «не» мое милое! Дай-ка я поцелую тебя еще разок. Будь умненькой, хорошей, и я принесу тебе от тети Поли всего-всего вкусного-превкусного.
— И сыру?
— И сыру, и яиц, и меду. Пойду к дяде Пимену и попрошу хоть чашечку меда.
— Знаю. Это что пчелки приносят.
— Все ты знаешь из книжек да сказок. Петя! В сельсовете не засиживайся. А то станешь девчатам мифы свои рассказывать и забудешь о ребенке.
— Не так уж часто я рассказываю!