Тревожное счастье — страница 38 из 106

И вдруг, может впервые, этот человек растерялся, покраснел, даже как-то по-ребячьи зашмыгал носом. Я понял, что ему стыдно за свою слабость — за команду «в укрытие», за батарею и нашу позорную стрельбу. И я пожалел его, потому что и мне самому было стыдно и горько. Хорошо, что майор — умный человек.

— Пока я никого не обвиняю, — сказал он. — Но имейте в виду. Зарубите, как говорят, на носу. Любой род наземных войск имеет право, даже обязан, укрываться от авиации. Мы же, зенитчики, этого права не имеем. Мы можем укрыться от огневого налета артиллерии, но от самолетов — никогда! Хорошенькое дело, если бы мы, вместо того чтобы прикрывать аэродром, станцию, свои войска, залезли в щели! Чего бы мы стоили?! Это все равно что пехота спряталась бы от штыковой атаки противника. Я понимаю, надо иметь сильные нервы, чтобы выдержать, когда на тебя пикируют самолеты! Но мы обязаны выдержать! Если бы все орудия вели огонь хотя бы так, как четвертое, они не решились бы так нахально лезть на батарею.

Меня поразило, что он говорит обо всем этом так просто и рассудительно. Поразило, но не успокоило, а еще больше напугало: выходит, что нам придется находиться под бомбами и пулеметным огнем многие месяцы и годы. И неужели каждый день будет повторяться такое? Сколько же времени бомбы и пули будут пролетать мимо? Сегодня они разбили столовую, ранили повара и шофера. А завтра? Погруженный в свои невеселые думы, я плохо слышал, о чем еще говорил майор Ермилов.

И вдруг во втором ряду кто-то сдержанно засмеялся. Майор сурово нахмурился.

— Что за смех? Кто смеялся?

Строй застыл.

— Кто смеялся?

— Я! — отозвался заряжающий четвертого орудия Павел Кныш.

Это удивило всех. Кныш пользовался отсрочкой, и потому старше всех нас по годам, он самый серьезный и выдержанный курсант. Что же случилось с ним?

— Два шага вперед — марш! — дал команду Ермилов.

Кныш вышел из строя.

— Над чем смеялись?

— Виноват, товарищ майор! Я вспомнил, что наш сержант дал команду «газы», когда вот там, за позицией, упала бомба. А теперь я увидел, что она разнесла, простите… уборную.

Зенитчики повернули головы туда, где стояла батарейная уборная, и молчаливый строй взорвался хохотом. Майор тоже засмеялся. Даже слезы заблестели у него на глазах. И он сквозь смех сказал:

— Газы? Ах, чертовы дети! Но и газы могут быть!

Только лейтенант Купанов брезгливо сморщился. И еще один человек не смеялся — я. Я не понимал, как можно смеяться над такой глупостью, когда тебе в лицо смотрит смерть?

Когда чистили орудия, у меня неожиданно появилась мысль вести дневник. Когда-то до армии, в техникуме, я аккуратно записывал все события своей студенческой жизни. Тут, на батарее, бросил — заменил письмами к Саше, которые писал каждую свободную минуту (хотя таких минут было немного), и даже просил у командира разрешить это делать во время мертвого часа — после обеда, когда вся батарея отдыхала. А теперь… будут ли теперь доходить мои письма в родную даль? Да и не все можно написать — сейчас война. А мне хочется, чтобы Саша, моя Саша, и моя дочка когда-нибудь узнали, как я встретил войну, какими мыслями жил в эти дни… Если погибну, то, конечно, найдется добрая душа и перешлет дневник Саше.

И вот я пишу… Может, слишком подробно описал первый неудачный бой с немецкими самолетами, бой, о котором хочется забыть, не вспоминать, но, вероятно, никогда, до самой смерти, не забудешь.

Пишу, примостившись в орудийном котловане, за снарядными ящиками, от которых пахнет деревом и маслом. Батарея отдыхает. Тишина. Невероятная тишина вокруг. Только Павлюк нарушает ее своим богатырским храпом, да изредка перебрасываются словами разведчики. Теперь их двое. Они следят за небом, осматривают его прозрачную голубизну в большие бинокли. Сиротливо, словно не естественное, а декоративное, висит над сопками холодное солнце. Два часа ночи. Я завидую друзьям, которые смогли заснуть после всего, что произошло. Нет, не все заснули…


25 июня


Ночью, когда я писал, ко мне подошел Сеня Песоцкий, мой лучший друг. Мы подружились еще в теплушке, когда нас везли из Гомеля сюда, на север. Разговорились — и выяснилось, что он хорошо знает Сашу, что его мать — врач Мария Сергеевна, о которой Саша мне рассказывала с уважением и гордостью за свою дружбу с этой женщиной. Когда Сеня начал хвалить Сашу, я насторожился, шевельнулось ревнивое чувство: не влюблен ли этот мальчик в мою жену? Но потом понял, что увлекаться людьми, хвалить их больше, чем надо, — черта его характера. В армию его взяли со школьной скамьи — он только что окончил десять классов. Выглядел Сеня еще подростком, учеником: невысокий, худощавый, с тонким, как у девушки, голосом, с маленькими, смешно оттопыренными ушами и широко раскрытыми глазами, в которых отражалось его настроение. Помню, в вагоне ему говорили: «Мальчик, подвинься, дай место. Мальчик, сбегай за водой». Он виновато улыбался и послушно делал все, о чем его просили. На батарее Сеня скоро завоевал общее уважение своей сердечностью и необыкновенно широкими знаниями. С чьей-то легкой руки его так и называли «Эрудит». Эта эрудиция соединялась у него с романтичной юношеской мечтательностью. Я полюбил его, мы стали неразлучными друзьями.

Сеня подошел незаметно. Я увидел его, когда он сел на бруствер, почти над моей головой, точнее — не увидел, а почувствовал. Не смутившись, что меня застали в столь необычное время за таким странным занятием (пожалуй, никому не пришло бы в голову писать сразу же после боя), я написал несколько слов, потом закрыл тетрадь и взглянул на друга. Как заострилось его лицо, как за последние три дня углубились его большие глаза!

— Что ты пишешь? — спросил он шепотом.

Я поднялся, оперся на бруствер руками и доверчиво признался:

— Дневник.

— Дневник? — переспросил он удивленно. — А ты знаешь, на войне не рекомендуется вести дневник.

— Ты думаешь, могут запретить? — встревожился я, веря, что Сеня все знает.

Он подумал.

— Нет, запрещать, пожалуй, не будут. Но на что он тебе? Я не люблю дневников. В них лгут.

Я сжал его колено и горячо зашептал:

— Нет, я пишу правду. Напишу все, что пережил, что передумал. Я пишу для Саши, а ей я никогда не лгал. Я хочу, чтоб ты, когда меня не станет…

— Петя! Выбрось из головы глупые мысли.

— Ты думаешь, мы выйдем живыми из этого ада?

— Никто не знает, кто погибнет, кто будет жить. Но все мы должны думать о жизни. Иначе какой смысл в борьбе?

— Все это верно, Сеня. Но у меня предчувствие, страшное предчувствие…

— Глупости. У тебя просто страх. Думаешь, у меня, у всех наших его нет? Но мне кажется, что я начинаю побеждать этот животный страх. После сегодняшнего боя…

— Бой! Какой это бой! После него стало еще хуже! Как мы стреляли! Позор!..

Он усмехнулся.

— Действительно, стреляли — хуже нельзя. Говорят, первый блин всегда комом…

— Блин, — начал злиться я. — У кого ты набрался такой рассудительности? Такие «блины» нам боком вылезут! Завтра, а может, через час налетят опять…

Мы посмотрели на небо. Сколько времени оно будет оставаться чистым? Сеня вздохнул и задумчиво сказал:

— Да… За восемь месяцев мы научились хорошо ходить на лыжах, классически козырять. И только стрелять из своего орудия не научились. Все эти сухие тренировки без боевой стрельбы — чего они стоят? А дурень Кидала даже силуэтов не знает. Доказывает, что это были «Ю-88».

— Песоцкий! Вы опять за свое. Не проучили вас? — неожиданно прозвучал из ниши голос сержанта Тарных. — Шапетович, спать! Разболтались!

Нас подслушивали! Сеня вздрогнул, побледнел и, поднявшись, понуро побрел к своему дальномеру. У меня болезненно сжалось сердце. Стало жаль этого хорошего, умного парня. «Опять за свое». За что «свое»? Что плохого он сказал? Почему некоторые не любят правды? Почему порой неучи, выскочки, солдафоны находятся в большем почете, чем такие, как Сеня? Сколько он пережил за эти три дня! Больше, чем мы все. И не жалуется, не ноет, не бросается в панику, а мужественно и стойко держится. Мне хочется написать обо всем, что произошло с ним. Возможно, мои записи через Сашу дойдут до его матери.

Начну сначала.

…Мы так уставали от занятий, работы, учебных тревог, что воскресенья, когда можно лишний час поспать, ожидали как праздника. Но для меня то воскресенье не было радостным: за чтение Горького на политзанятиях я получил три внеочередных наряда и должен был дневалить.

Шел дождь. Вторые сутки низкие тучи окутывали вершины сопок и непрестанно сеяли густой дождь. Накинув плащ-палатку, я ходил по линейке, которую сам только что старательно подмел. Линейка тянется вдоль землянок, вырытых на склоне песчаного пригорка, на котором виднеются накрытые чехлами орудия. Внизу скачет по камням веселый говорливый ручей. Вокруг пустынно и тихо. После завтрака мои друзья «добирают» то, что недоспали за ночь, или пишут письма. Мне завидно: хотелось и поспать и написать письмо. Но вместе с тем было приятно ходить в одиночестве и думать под шум дождя, — никто не мешал. Я думал о Саше, «писал» очередное письмо, подыскивая самые ласковые и теплые слова.

В двенадцать часов в поселке, километрах в двух от нас, заговорило радио. Слова трудно разобрать, но по интонации диктора мне показалось, что передают что-то важное. Захотелось послушать. Репродукторы были в ленинском уголке и в офицерской землянке. В уголке политрук и редколлегия выпускают стенную газету, где, вероятно, расписывают и меня — мои наряды. Я не люблю младшего политрука Сидоренко. Ничего плохого он мне не сделал и вообще, кажется, человек не плохой, добродушный и простой. Но мне не нравятся его шутки. Меня, например, он довольно часто называл «женатик» и не однажды с неприятным любопытством расспрашивал, как я женился, какая у меня жена. Поэтому я пошел не в ленинский уголок, а в офицерскую землянку. Лейтенант Купанов сладко и беззаботно спал, по-ребячьи раскинув руки.

Я тихо включил радио и… остолбенел. Война! Я растерялся, не зная, что должен делать, как дневальный, боец, человек, наконец, как гражданин своей Родины. Кажется, я со стоном произнес: