Тревожное счастье — страница 49 из 106

Пошел к Сене. Он сидел на ящике из-под дальномера и курил. По выражению его лица, по печали в его глазах я увидел, что он знает о Гомеле. Мы долго сидели молча. Мы никогда так подолгу не молчали, это несвойственно нам. От молчания стало еще тяжелей, и я попытался успокоить его и себя:

— Будем надеяться, что они эвакуировались.

— Будем надеяться, — коротко ответил он и закурил вторую папиросу.


26 августа


Два «Мессершмитта-110» долго лазили между сопками. Мы не стали обстреливать их: они ходили так низко, что снаряд мог попасть в вершину горы. А там посты, люди. Непонятен был замысел этих шакалов. Что они вынюхивают?

— Они дождутся, пока поднимется Сафонов, — говорили бойцы. — Он им покажет, чем пахнут сопки.

Наш кумир Сафонов теперь летал на новеньком остроносом «МИГе». Время от времени он пролетал над батареей, приветливо махал крыльями. Но истребители не поднимались, и «мессеры» вели себя все более нахально.

Батарея напряженно следила за их маневром, и на КП собрались все офицеры. Там же стояла и Ромашева, военфельдшер. Она уже третий раз на батарее и никогда не обходит мое орудие. Теперь мы встречаемся, как хорошие знакомые, и дружески беседуем. Однажды, как бы оговорившись, я назвал ее Тоней — она сделала вид, что не заметила. Теперь она осмелела и все время о чем-то спрашивала — слышался ее певучий голосок. Ей отвечал Степан Кидала; его низкий бас гудел в тишине, как колокол, хотя говорили они вполголоса.

Рядом с Севченко, не спускавшим глаз с врага, настороженно стриг ушами Леша, высоко подняв свои молодые красивые рога.

Орудия все время поворачивались по азимуту — наводчики не выпускали целей.

Вот «мессершмитты», как акулы, разошлись, сошлись, скользнули вниз, блеснув крыльями, развернулись.

— По самолету!..

«Мессеры» со звоном и свистом, так низко, что всколыхнулся воздух, пронеслись над батареей. Муха изо всей силы начал крутить поворотный механизм, чтоб развернуть орудие.

И вдруг:

— Ложись! — непривычная, непонятная команда, которую мы никогда не слышали.

— Ло-ожись! — на этот раз Севченко закричал откуда-то из глубины, словно из-под земли.

Я высунулся из котлована. На КП, на приборе, у дальномера никого не было видно — все лежали. Один только Леша стоял по-прежнему и испуганно нюхал воздух. Что произошло? Почему все лежат? Ах! Я бросился на землю как подкошенный и тоже закричал диким голосом:

— Ложись!..

Между орудием и КП, ближе к прибору, лежала бомба. Мне казалось, что она шевелится, ползет.

Секунда… другая… Тишина!

— Что такое, командир? — спросил Астахов.

— За нашим бруствером — бомба.

— Бомба? — Фрид вскочил: видимо, хотел убежать. Астахов ударил его кулаком по шее и прижал к земле.

— Куда, сумасшедший? Жить надоело?

Проходит минута. Когда она, падаль, взорвется? Отвратительное чувство. Черняк не выдержал (он лежал с другой стороны орудия) — выглянул и сообщил:

— Лежит.

Я выругался.

— Я тебе покажу, как выглядывать, цыганская твоя душа!

И вдруг близкий звонкий голос:

— Да помогите же, черт бы вас побрал!

Я вскочил и похолодел: возле бомбы, подняв ее на попа, стоял Сеня Песоцкий. Он, видимо, думал, что это «пятидесятка», и хотел взвалить ее на плечи. Но «чурка» оказалась стокилограммовой — такая тяжесть была ему не под силу, и он звал на помощь.

Пойти? Отвратительный холод кольнул в пятку и сразу отозвался в мозгу. Вмиг представилось: тело, мое тело, молодое, живое, разлетается кровавыми кусками. Брр!.. Ляскнули зубы.

«Трус! — выругал я себя. — Иди!»

Пока я боролся сам с собой, рядом с Сеней очутился… Кидала. Они скрестили руки, подняли смертоносный груз и понесли за позицию.

Вся батарея поднялась на ноги, бойцы вылезли на бруствер и не сводили завороженных взглядов с двух смельчаков. Люди несут смерть, идут, словно по тонюсенькой веревочке над бездной. Ни словом, ни вздохом, ни кашлем нельзя помешать им в такой момент.

Они отнесли бомбу в болотистую низину, осторожно положили на пожухлый мох и так же медленно, не торопясь, двинулись назад. Шли в ногу, плечом в плечо: один высокий, коренастый, другой на голову ниже.

Первым не выдержал Севченко.

— Бе-гом! Бисовы диты! — закричал хриплым голосом.

Песоцкий и Кидала отскочили друг от друга и, наклонившись, побежали.

— Бегом! Японский бог! Ходите, как на бульваре. Я вас научу бегать! — уже гремел комбат, хотя ему хотелось обнять и поцеловать этих «бисовых детей».

Бомба не взорвалась. Через час ее разрядили саперы, вызванные из города.

Когда, наконец, все успокоились, я подошел к Сене и сказал, что хочу пожать ему руку.

— Без лишних слов. Как друг…

— Пошел ты!.. Опротивело мне… — Но, увидев, что это ошеломило меня, заговорил более приветливо: — Незачем делать из меня героя! Героизм — это сознательное и разумное. А я не очень-то разумно… Ты думаешь, я такой смелый? Глупости! Я боюсь смерти, как ты, как все. У меня и сейчас дрожат колени. Почему я вскочил? Просто порыв… Стало неприятно, обидно, оскорбительно, что мы нюхаем землю из-за какой-то паршивой бомбы. Я взглянул — лежит маленькая такая… Возможно, нечто иное… не помню… Может, хотелось показать себя — вот какой я! Полюбуйтесь! — он криво усмехнулся. — Девушка рядом стояла… Какой же тут героизм?..

— Напрасно ты, — возразил я. — Это все твой самоанализ. Ты обязательно хочешь все осознать, найти истоки и причины: почему, зачем?.. Ладно, это — порыв. Но благородный порыв. И я снимаю шапку… «Безумству храбрых поем мы славу! Безумство храбрых — вот мудрость жизни!» Так, кажется, сказал человек, которого мы с тобой одинаково любим?

— Так-то так, но все равно на душе почему-то погано.

— Погано! Вот у меня действительно погано, — признался я, отвечая на искренность искренностью. — Я вскочил, когда ты звал на помощь. Я заставлял себя пойти и разделить с тобой опасность. И не смог — побоялся… Так знай же, лучше чувствовать себя героем, чем трусом…

Он взглянул на меня и задумался.

— Я не чувствую себя героем, а ты не считай себя трусом. Смешно, если бы все бросились к этой проклятой бомбе.

— Но Степан молодчина!

— Да, если хочешь знать, у него это, пожалуй, героизм, он пошел сознательно. А я, дурень, даже не подумал, что не смогу поднять ее.

Мы долго разговаривали на эту тему, спорили. Мою разбереженную совесть он, кажется, успокоил.

Завтра нас должны принимать в кандидаты партии. Я сказал, что он накануне этого события доказал свое право быть в рядах партии, а я, наоборот, убедился, что не способен на подвиг. И если быть искренним, надо сказать о своих сомнениях товарищам. Сеня возразил — мол, все это идет от того же самокопания в душе, в котором я обвинял его, что меня никто не поймет и могут даже поднять на смех. Подумав, я согласился с ним и немного успокоился. Его я все-таки не могу понять: почему он недоволен своим поступком? Я гордился бы тем, что отнес с позиции бомбу, и, наверное, чувствовал бы себя героем.


6 сентября


Нас перебросили на ту сторону залива, на западную. Жалко было обжитых землянок, в которые наши находчивые связисты даже провели электрический свет. Уютно жилось, тепло…

Муха ворчал: какая разница, где будет стоять батарея, с какой стороны стрелять. С ним молча соглашались. Но когда сразу же, как только заняли боевой порядок, Севченко начал тренировку — в этот раз не по самолету, а по… танкам и пехоте, умолк даже Муха, и все неузнаваемо изменились: стали молчаливыми, настороженными, внимательными.

В прошедшую ночь, ясную, морозную («Да, уже мороз!»), мы видели с нашей высокой сопки далекие зарницы на северо-западе. Это фронт. Где он? Никто ничего определенного не говорит: ни комиссар, ни командир. По узкой каменистой тропе, что вьется вокруг сопки, сегодня шла пехота. С тяжелыми ранцами за плечами, с винтовками. Они смотрели на батарею и кричали что-то насмешливое, возможно, оскорбительное. Ребята болезненно воспринимают это.

Тяжелыми ломами мы третий день долбим скалу, роем котлованы и землянки. На руках — кровавые мозоли. Пауза, отдых — тренировка по наземным целям. Батарея держит под прицелом ложбину, по которой уходит вдаль дорога. Пехота может обойти по лесистым сопкам, но танки смогут двигаться только по этой дороге, других путей нет. Неужели они могут прорваться и сюда? Тогда мы должны будем стоять насмерть. Каждый день, каждый час и минуту я готовлю себя к этому — умереть, но не струсить, не отступить. При своем росте я плохо заряжаю: когда низкий угол возвышения, не достаю. Упорно тренируюсь. Учу своих номерных. Многое будет зависеть от точной наводки и темпа огня. Я предложил, чтоб приборщики тоже учились наводить и стрелять.

Страха нет. Того страха, который был в начале войны. Но чувствуется какая-то странная боль в сердце, как тяжелая грусть расставания с чем-то дорогим.

Сегодня пошел снег. И все вокруг покрылось торжественной, нетронуто-стыдливой белизной. Все, кроме залива, который стал еще черней, блестит, как деготь. Не люблю смотреть на эту траурную черноту. Неужели зима? В начале сентября? Не было же осени, не созрела даже брусника, которую тут, на солнце, хоть граблями сгребай. Красно-зеленые ягоды засыпает снег. От этого тоже становится грустно. И думается, что там, у нас дома, еще, в сущности, лето: осень едва трогает первой позолотой листья берез и осин. Дома! Что происходит сегодня там, где наш дом?..


11 сентября


Сегодня Севченко и комиссар решили организовать концерт батарейной самодеятельности, которую мы готовили. Это было неожиданно и непонятно. Люди смертельно устали; неделю долбили скалу, строили землянки, тренировались, вели бои — в последние дни налеты участились.

Муха ворчал:

— Поспать бы дали, а не угощали песнями… Не до песен, если глаза слипаются.

В глубине души я тоже поддерживал его, хотя концерт меня интересовал — в нем участвовала Тоня Ромашева. Может, комбат нарочно выбрал этот день, чтобы украсить концерт единственной женщиной? Она приехала утром, после налета катер не пришел, и она осталась ночевать.