Тревожное счастье — страница 50 из 106

Последние дни значительно потеплело, и недавно выпавший снег растаял. Бойцы собирались медленно, хмурые, недовольные. Разместились в центре позиции. «Артисты» выступали с возвышения, на котором обычно стоял и следил за небом разведчик. Под вечер с моря надвинулись тяжелые тучи — погода здесь меняется чуть ли не каждый час, — и быстро стало темнеть. Артиллеристы, рассевшись полукругом кто на чем, а больше на порожних снарядных ящиках, освещали свои лица вспышками цигарок.

Первых исполнителей встретили сдержанно. Я тешил себя мыслью, что удивлю батарейцев «Дорогами Смоленщины». Это стихотворение очень взволновало меня. Я прочитал его два-три раза и единственный номер газеты спрятал в ранец, чтоб никто не прочитал.

Вначале прочитал «Песню о Соколе». Мне вяло похлопали, и снова у самой земли стали вспыхивать спички.

— Дай прикурить, Сухарев!

— Муха, не гаси.

— Докурить, Павел!

Одна за другой загорались цигарки. Я стоял и мысленно ругал своих друзей, которых до этого любил: черствые, грубые люди! Им бы только курить и материться, ни какого чувства прекрасного. Уважали бы хоть Горького!

«Дороги» читал, а самому хотелось плакать, голос дрожал, прерывался. «Дорогам» не аплодировали совсем, только почему-то погасли цигарки и стало тихо-тихо. Не летят ли самолеты? Нет, Леша фыркнул в темноте беззаботно, спокойно, а у него самый тонкий слух, он слышит шум моторов первый.

Я сел за «сценой», на крыше землянки разведчиков, ошеломленный неудачей, обиженный и взволнованный. И вдруг гром аплодисментов. Кому? За что? Виктор Вольнов пел под аккомпанемент гитары. Ему кричали:

— Бис!

— Повторить!

— Давай еще!

Мне стало стыдно: несчастный эгоист, я даже не слышал, что поет друг, а сам требую внимания и признания!

Он повторил «Воротился ночью мельник».

«Хитрый москвич, знает, чем можно увлечь людей в такой момент: шуткой, юмором. Грусти, тяжелого раздумья хватает и без песен», — подумал я. И снова ошибся. Вышли Сеня Песоцкий и связист Лобода. Запели:

Ой, там за лісом, за дубиною

Сидів голубко с голубиною…

Голубя убили, а голубку увезли за Дунай, в плен. Сыплют ей пшеничку, предлагают любого из двадцати голубей, но никто ей не мил, потому что нет такого, каким был ее любимый. Это про наших любимых, про наших жен, что остались там, в фашистском плену. Про Сашу. Я плакал, слушая песню.

Солдаты аплодировали долго, дружно, горячо, без криков, без просьбы повторить, но с благодарностью, которая чувствовалась в каждом хлопке.

Взволнованный, я снова очутился там, в родном краю, и опять почти не слышал исполнителей. Вернула меня на батарею, в полукруг огоньков Антонина. Она запела песню, которую каждый из нас тысячу раз слышал и пел сам:

Дан приказ: ему — на запад…

Ничего особенного не было в ее пении, голос тонкий, слабый, «бесцветный», как сказал один музыкант. Но батарея ревела от восторга. «Бис» кричали так громко, что, вероятно, было слышно в городе, потому что на нас, как острие сабли, упал луч прожектора. Странно выглядели слушатели и певица в свете, похожем на поток расплавленного чугуна. Я оказался в тени, вне луча прожектора, и лучше, чем другие, видел Антонину. Она была в сапогах, короткой шинели, без шапки. Чудесными были ее волосы: неестественно белые днем, они в свете прожектора стали голубыми и, казалось, сияли.

Осветил нас военный корабль. Матросы светили долго — секунд сорок: видимо, и они любовались ею. И все это время не утихали аплодисменты. Она смущалась, щурилась, закрывала лицо рукою, хотела сбежать с площадки, но комиссар удержал ее за руку.

Когда прожектор погас, она запела вологодские частушки.

Сколько горячих разговоров было после концерта! Хлопцы мои забыли об усталости: глаза блестели, говорили громко, перебивали друг друга, смеялись.

— Одна женщина, а сколько шума! — сказал Астахов с усмешкой взрослого, наблюдающего восторг детей. — Недаром сказано: женщина — большая сила.

— О женщины! — словно в отчаянье, простонал Фрид: в хорошем настроении он всегда немного театрален.

— У меня, ребята, пять сестер, а я один, — вдруг сообщил Муха.

В любой другой момент Черняк, острый на слово, не упустил бы случая подтрунить над Мухой, которого недолюбливал. Но тут сам неожиданно признался:

— Окончится война, вернусь домой и сразу женюсь.

Над ним посмеялись.

Я молчал. Мне почему-то становилось грустно.

Астахов сказал:

— Что, командир, нахмурился? Если и в такие минуты хмуриться, трудно будет воевать…

Уже многие говорят вместо «жить» «воевать». Словно нам предназначено воевать всю жизнь.

Ужинали с большим, чем обычно, аппетитом, хотя меню было то же — овсяная каша и соленая треска, которая страшно осточертела.

После ужина в землянку неожиданно зашла она, военфельдшер. Лежащие мгновенно вскочили; спим мы не раздеваясь, и даже разуваться имеет право только половина расчета. Она немного смутилась и словно оправдалась:

— Шла с кухни мимо, решила посмотреть, как у вас тут, на новом месте, — оглянулась по сторонам. — Что же, просторно, чисто. Можно жить…

Фрид мгновенно прибавил огня в «молнии», сделанной из снаряда МЗА[2]. Астахов приветливо пригласил сесть, подставив табуретку, которую сам смастерил:

— Садитесь, товарищ военфельдшер!

Она села и спросила, как понравился концерт.

— О-о!.. Чудо!

— Вы нам доставили столько приятных минут, — удивительно красноречиво начал хвалить ее Муха — этакий галантный кавалер!

— А вам, Шапетович, не понравилось? — обратилась она ко мне.

— Мне? Я сам участвовал в концерте и, как неудачливый актер, теперь переживаю…

— Что вы, командир! Вы хорошо читали! — стали успокаивать меня бойцы.

Она засмеялась и вдруг предложила:

— Давайте вместе что-нибудь споем. Я люблю петь.

Запели «Там вдали за рекой». Но большинству из нас, как говорится, «медведь на ухо наступил». Получалось не очень складно, хотя слова все знали. Я предложил позвать Сеню Песоцкого и Виктора Вольнова с гитарой. Они пришли, и все пошло на лад. Что-что, а веселье эти ребята умеют организовать. Уж давно никто из нас не знал таких минут, когда забываются все несчастья, все тяжелые переживания. Собралась дружная компания людей, связанных теперь чем-то большим, чем обычная дружба; веселая девушка принесла с собою то, чего не хватало нам многие месяцы, — поэзию песен, остроумие шуток. Мы пели все вместе и по очереди кто что умел: все вместе пели русские песни, Сеня и Черняк — белорусские, Фрид — еврейские, Виктор читал Есенина.

В землянке стало душно. Мы открыли дверь. И вдруг в ее проеме, внизу, куда падал свет, появились начищенные хромовые сапоги. Злобный бас бросил:

— Что тут за вечеринка? Демаскировали всю позицию! Спать! Сержант Шапетович!

— Слушаюсь, товарищ младший лейтенант!

Это Степан Кидала, дежурный офицер. Он исчез, не заглянув, не показав лица. Грубо оборвал наше веселье. Мне стало стыдно и до слез обидно. Да и все остальные чувствовали себя неловко перед девушкой. Все молчали. Она сказала, надевая шинель:

— Жизнь военная.

Я взял фонарик для ночной установки трубок и вышел проводить ее до офицерской землянки, где комиссар уступил ей свою кровать.

Черная земля, черное небо — ни одного просвета. Только на противоположной стороне залива, в порту, колеблется маленький огонек; возможно, кто-то так же, как мы, освещает тропинку. Окликают один за другим часовые: «Кто идет?» — хотя после первого нашего ответа все слышали, кто идет.

— Не люблю я этого человека, — сказала Антонина, когда Сеня и Виктор попрощались возле своей землянки.

Я понял — кого. Споткнувшись о камень, она взяла меня за рукав.

— Он мне любовное письмо написал.

— Кидала? — удивился я, и мне стало весело.

— О, если б вы знали, сколько мне пишут писем! Все молодые офицеры признаются в любви.

Мое веселое настроение сразу пропало. Я почувствовал, как сразу померк, стал земным, неинтересным ее необыкновенный образ, созданный моей фантазией. Появилось такое ощущение, что меня словно в чем-то обманули, зло пошутили над моей доверчивостью и юношеской восторженностью.

«А ты и рада этому, глупая овечка? Тебе хочется, чтобы все признавались тебе в любви? Ну и вешайся на шею своим офицерам!»

Мне не хотелось, чтобы она продолжала об этом рассказывать, открывать свои сердечные тайны. Зачем мне их слушать?

На северо-западе полыхнула далекая зарница.

Антонина пугливо прижалась к моему плечу:

— Стреляют? Страшно…

— Страшно, что стреляют за десятки километров? — с иронией спросил я.

— Я не за себя боюсь. За вас.

— За меня?

— За тебя… И за всех… Если они прорвутся, вам некуда отступать. Залив не переплывешь.

К этому мы были готовы, не однажды разговаривали об этом. Что касается меня, то страха в моем сердце не было. Иное полоснуло меня по сердцу, болезненно и одновременно приятно, — это ее первое «ты» — за «тебя», которое она сказала так сердечно, как мог бы сказать только близкий человек, хороший друг. Всегда становится теплей на душе, когда знаешь, что кто-то рядом тревожится за тебя. И я простил ей письма. «Разве она виновата, что пишут! Она одна, красивая… И, наконец, меня не касаются ее личные, сердечные дела!»

Чтобы больше ничто не нарушало этого чувства, я поспешил попрощаться и крепко пожал ее маленькую горячую руку.

— Доброй ночи вам, Антонина Васильевна.

— Доброй ночи… Петро…

В центре позиции меня остановил Кидала, бросив в лицо луч карманного фонарика.

— Выключи батарейку! — приказал он.

Я молча выполнил его приказание. В густой тьме мы не видели друг друга, но я слышал его дыхание: он стоял шагах в двух от меня. Вспомнив его письмо к Антонине, я с любопытством ждал, к чему еще он может придраться. А что придерется, не сомневался.