Тревожное счастье — страница 55 из 106

— Поздравляю с полным разгромом гитлеровских армий под Москвой!

А Севченко сидел на кровати раскрасневшийся, в расстегнутой гимнастерке и высказывал свой восторг с более заметным, чем обычно, украинским акцентом:

— О це показалы Гитлеру Москву! А що зъив, гад ползучий? Москву захотел? Не на тех напал, вонючий пес! Мы тоби ще не таку кузькину мать покажемо! Небо тоби будэ в овчинку! А наши — какие молодцы! А? Ей же богу, жалею, что я не там сегодня.

— Каждый на своем месте помог этой победе, — сказал комиссар.

Потом по радио запели «Священную войну». Виктор Вольнов подхватил песню, и мы все вместе спели ее как гимн.

— А теперь идите и расскажите бойцам!

С порога землянки я весело закричал:

— Подъем!

От такой команды уже отвыкли, потому что полгода нас поднимает слово «тревога».

Муха, самый нервный и чуткий во сне, приподнял голову и недовольно пробормотал:

— Что там такое?

— Победа, хлопцы!

Сразу взлетели под потолок землянки полушубки — вскочили все, даже Габов, которого часто по тревоге мы выносили и бросали в снег, чтобы он проснулся.

— Какая? Где?

До поздней ночи не могли угомониться бойцы. Выслушав эту радостную новость от меня, рассказывали ее друг другу. Пришел с поста Астахов — все наперебой рассказывали ему. Сменился Черняк — опять стали рассказывать сначала, внимательно разглядывали карту, хотя на ней, кроме Клина, не было ни одного из освобожденных городов.

Начался новый день. И хотя он полярный, очень короткий (солнце не покажется до конца января), все равно казался светлее всех предыдущих: его освещала победа под Москвой.

В такой день было особенно больно и горько видеть, как прилетели «мессеры» и в воздушном бою сбили два наших самолета. Правда, самолеты не наши — английские «харикейны», но летчики на них наши. Один выбросился с парашютом, но фашисты застрелили его в воздухе. Ух, палачи! Мы радовались, когда полмесяца назад над городом начали баражировать «харикейны» — помощь! Но радость наша меркнет. Их часто сбивают. Кое-кто пытается это объяснить тем, что наши летчики еще не освоили чужую технику. А по-моему, глупость! Нам всем не нравятся эти машины с длинными и черными, как гробы, фюзеляжами. Очень уж они неуклюжие, неповоротливые и тяжелые, особенно когда видишь их рядом с нашими серебрянокрылыми «МИГами», с которыми фашисты даже боятся вступать в бой.

Сегодня поднялась тройка наших «МИГов» на помощь «харикейнам» и сразу наши связисты услышали по радио:

— Ахтунг! Ахтунг! Сафонаф ин дер луфт! Сафонаф ин дер луфт![7]

И «мессеры» сразу скрылись. Вот нагнал на них страху наш Сафонов!


12 января


Снежная пустыня… Тишина. Такая тишина, что становится жутко: невольно начинаешь говорить шепотом. А то вдруг захочется закричать так, чтоб услышали за сотни, за тысячи километров — там, где люди, где война и жизнь.

Я вглядываюсь в эту снежную равнину, такую белую, что даже глазам больно. Нет, не всегда она белая, часто кажется мне кроваво-багровой, словно на ней застыли вспышки тех огней, которых так много было там, в Мурманске. Может, это от неба: тут уже на какой-нибудь час показывается солнце, и когда оно восходит или заходит, небо горит разноцветными огнями. Мне надо смотреть в небо: не летят ли вражеские самолеты? А я не могу оторвать глаз от снежной глади озера, напряженно всматриваюсь в далекий-далекий, затянутый голубой дымкой тумана противоположный берег.

Мои новые подчиненные смотрят на меня, как на ненормального: не надоедают лишними разговорами, стараются, чтоб я как можно реже становился на вахту. А мне хочется стоять одному, чтоб никто не мешал думать, переживать. Я часто забываю, где я, что со мной, и вижу Сеню… Он лежит среди снежной пустыни один, сжимается от холода, зовет на помощь. А вокруг пусто. Нет, он сидит, закрыв глаза, засыпает… Снег начинает двигаться, подниматься волнами, как море в бурю, и заливает, засыпает его, набивается в уши, в рот, за воротник, в рукава… Бросаюсь к нему на помощь… И один раз бросился так, что чуть не свалился с обрывистой скалы в озеро. А тут метров десять высоты. Это, вероятно, видел кто-то из моих бойцов.

А то порою из снежной пены выплывает нахальная морда Кидалы. Он усмехается. Он может спокойно мылиться и усмехаться после того, как убил… убил (у меня нет иного слова) Сеню! Я тычу ему в лицо кулаками, замахиваюсь прикладом винтовки. Мысленно… А может, и не только мысленно. Кажется, однажды я действительно замахнулся. Возможно, и это видел кто-то из солдат или слышал, как я кого-то страшно ругаю…

Меня тяжело поразила смерть Сени Песоцкого. Очень тяжело… Если бы он погиб в бою, от бомбы, от пули, а то такая бессмысленная, мучительная смерть!

Только вчера я мог рассказать более или менее подробно эту печальную историю своим бойцам. Тогда они поняли мои странности и стали смотреть на меня другими глазами. Может, потому, что я излил свою душу, или благодаря сочувствию этих пожилых людей у меня стало как-то легче на душе. Минувшей ночью я даже спал без кошмарных сновидений. И, кажется, смогу, наконец, последовательно и сравнительно спокойно записать все события в дневник.

Командир взвода управления Степан Кидала собрался проверить НП. Метеослужба предсказывала нелетную погоду, и комиссар решил послать с ним Сеню Песоцкого. Его недавно избрали комсоргом, и Лазебному хотелось, чтобы он, новый комсорг, лично навестил комсомольцев на наблюдательных пунктах, рассказал им о разгроме немцев под Москвой, собрал членские взносы, побеседовал с лучшими комсомольцами о приеме в партию — такое важное дело он мог доверить только Сене.

Утром, еще в потемках, они вышли: до ближайшего НП было километров пятнадцать нелегкого горного перехода. А после обеда вернулся из обхода по другим землянкам Ханон Фрид и печально сообщил:

— Командир, замерз сержант Песоцкий.

— Что значит замерз? — спросил Муха.

— Совсем. Насмерть.

Я вскочил с нар, схватил Фрида за грудь.

— Ты что болтаешь? Когда? Где?..

— Только что позвонили с НП.

Я бросился в землянку комиссара и комбата, но там их не было. Нашел их в будке связи, у телефонов. Забыв о всякой субординации, я с порога крикнул:

— Что с Песоцким?

Севченко бросил под ноги окурок, тяжело вздохнул.

— Эх, Песоцкий, Песоцкий…

Тогда я понял, что сказанное Фридом правда. Минуту стоял оглушенный горем, потом уперся лбом в деревянную стену и… зарыдал.

Сеня! Дорогой Сеня! Мой друг! Умная, светлая голова!.. Как же я буду жить и воевать без тебя?

Словно из какой-то глубины дошли до меня слова комбата. Не знаю, рассказывал он мне или кому-то другому, может, комиссару:

— Им осталось немного до НП, Кидала говорит — километра три-четыре. Но Песоцкий совсем выбился из сил и не мог дальше идти. Кидала предложил ему посидеть, отдохнуть. А сам побежал на НП, чтобы вернуться вдвоем или втроем и забрать его. Говорит, пришли они через час, не больше. И нашли его мертвым…

— Лжет он! Лжет эта сволочь, Кидала! — вдруг вырвалось у меня. — Он нарочно… нарочно оставил Сеню! Он не любил его… Мстил… Я не верю, что он вернулся через час! Не может человек за час замерзнуть. Не такой мороз.

— Успокойся, Шапетович! — сказал комиссар. — Все выясним, и если кто виноват…

Легко сказать «успокойся», когда так бессмысленно и страшно погиб лучший друг, дорогой человек! Я ходил сам не свой. Плакал, не стыдясь слез, не стесняясь бойцов. Не мог заснуть ночью — закрывал глаза и видел одну и ту же картину: Сеня один на склоне голой заснеженной сопки; ветер вздымает поземку, снег засыпает глаза, мороз крепчает, забирается под полушубок, — я вижу мороз как живое существо, уродливое и безжалостное.

Нет, виноват не мороз! Я знаю, кто виноват! Я убежден… Фрид потом рассказывал: связисты шепчутся между собой, что командир взвода сначала пообедал на НП и только потом пошел с разведчиками на помощь Песоцкому.

«Все выясним, и если кто виноват…» Как его накажут? Разжалуют, пошлют в штрафной батальон? А Сени нет. Золотого человека! Неужели нет? Неужели больше никогда не зазвучит его тихий, добрый смех, не заискрится золотая россыпь его пытливого ясного ума! И мать, его несчастная мать, больше никогда не дождется своего единственного сына? Он не успел даже сказать ни единого ласкового слова той, которую полюбил своим чистым юношеским сердцем, хотя она и не стоит его любви.

Порою мне казалось, что все это только сон, страшный сон. Я вскакиваю, хочу бежать в землянку дальномерщиков, разбудить его, Сеню, и рассказать обо всем этом кошмаре. Свист ветра за дверью, хлопанье парусинового чехла на орудии возвращали меня к действительности.

На следующий день вернулся Кидала. Узнав об этом, я сразу пошел к нему. Без стука открыл дверь землянки, в которой жили командиры взводов и старшина батареи, и застыл на пороге. Человек, на совести которого смерть Сени, сидел в одной нижней рубахе за столом и намыливал свою физиономию; делал он это спокойно и старательно, будто в целом мире не было ничего важнее его бороды.

— Дверь почему не закрываешь? — бросил он мне, не отрывая глаз от зеркальца.

Я прикрыл дверь, но все еще стоял онемелый, не зная, что ему сказать.

Положив кисточку и беря бритву, он взглянул на меня и вздохнул.

— Да, брат, слабец оказался твой друг. Маменькин сынок. Не мог дойти до НП, остался на час на морозе — и готов… Война, брат…

Такой цинизм — это уж было слишком. Я рванулся к столу.

— Ты… ты еще оскорбляешь?.. Гад! Убийца! Это ты… ты убил его!

Он медленно поднялся, расправил плечи, в прорезе рубахи виднелась сильная волосатая грудь, по которой сплывал клочок мыльной пены.

— Ты почему кричишь? На кого кричишь! Кругом! Шагом…

— Шагом?.. Ты еще хочешь командовать? Разве ты офицер? Убийца! Ты запятнал честь советского офицера! Ты умышленно бросил Сеню… Ты мстил… за часы, за все… И я все это докажу… В любом трибунале!