— Сержант Шапетович, я приказываю вам выйти вон отсюда! — прошептал он, и лоб его стал белее мыльной пены.
— Приказываешь? А какое ты имеешь право приказывать? Кто ты? Ты убийца! На твоих руках кровь человека. Настоящего человека. А ты…
— Выйди вон! — закричал он не своим голосом, бросился в сторону, к кровати, и… вдруг в его руке блеснул пистолет. Он направил его на меня. — Кру-гом!
— Стреляй! Стреляй, если тебе мало одной смерти! Стреляй же! — закричал я, наступая на него.
И вдруг под ноги мне попала табуретка, стоявшая у стола. Миг — и я со всего размаха ударил ею по руке с оружием. Пистолет, отлетев, упал на пол. Второй удар — по ненавистной намыленной морде… Он опрокинул на меня столик, больно ударил по коленям, но сам, когда наклонился, получил третий удар табуреткой по голове.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы вдруг кто-то сзади не схватил меня за руки. Малашкин! Он услышал крик, вскочил и кого-то из нас спас от смерти: видимо, меня, потому что Кидала снова держал в руке пистолет. Из его рта и носа летели хлопья кровавой пены, как у раненого быка, и падали на разбитое зеркальце. Но выстрелить он не успел. Между нами стал Малашкин и довольно ловко выбросил меня из землянки.
Долго я сидел возле своего орудия, и никто меня не трогал. Я не чувствовал ни мороза, ни страха, ни даже той боли и горя, которые привели меня к Кидале, руководили моими поступками. Я не раскаивался в том, что сделал. Но неясно осознавал, что сделал что-то не так или, возможно, не довел до конца месть за смерть Сени и теперь как бы отрезал себе путь, — это сознание причиняло боль. Хотелось плакать от бессильной ярости и обиды. Мои бойцы проходили мимо, сочувственно вздыхали, узнав, что произошло. Астахов сказал:
— Напрасно ты, командир, трогал это дерьмо… Теперь они ЧП устроят. Сержант поднял руку на офицера! Знаешь, могут раздуть?
— Черт с ними, пусть делают, что хотят! Мне все равно, — отмахнулся я. Мне не хотелось ни с кем говорить, даже с этим добрым и умным Астаховым.
Подошел Малашкин — я продолжал сидеть. Он постоял возле меня, может, минуту, словно не решаясь высказать то, что ему приказали. Потом тихо проговорил:
— Встаньте!
Я поднялся. Он сам, избегая смотреть мне в лицо, расстегнул мой ремень. Я понял, берут под арест. У котлована стоял разведчик с винтовкой.
— Отведите на КП дивизиона и сдайте начальнику караула, — сказал ему младший лейтенант.
Из землянки вышли мои бойцы.
— Прощайте, хлопцы, — попытался я бодро улыбнуться, но улыбка, видимо, не удалась.
У Черняка на глазах блеснули слезы. От этих слез у меня запершило в горле.
— Пошли, — сказал я конвойному и быстро зашагал через позицию.
И тут увидел, что не только мой расчет, но и все остальные, вся батарея провожает меня сочувственными взглядами. И мне тоже захотелось попрощаться с батарейцами, сказать что-то — пускай бы поняли: я не чувствую себя виноватым.
Возле буссоли на своем обычном месте стоял Леша, понурив голову, пережевывая ягель. Я подошел, обнял его за теплую шею, поцеловал в холодные ноздри и громко сказал:
— Будь здоров, друг Леша! Не горюй! Ничего, не пропадем! А буду жив, пусть этот подлец не попадается на моем пути. Так и передайте ему!
Олень махнул головой и фыркнул.
— Шапетович! Что это за комедия? — послышался голос командира батареи.
Я повернулся. Он шел от дальномера. Я опустил руки и ответил серьезно:
— Это не комедия, товарищ старший лейтенант, а трагедия. Если свой убивает своего…
Он подошел ко мне, пристально заглянул в глаза, вздохнул:
— Эх, Шапетович, Шапетович!.. — и, махнув рукой, прошел мимо, раздраженно бросив: — Анархист ты и… дурак!
Я понял, что он тоже переживает, и, может, потому мне стало немного легче. Но ненадолго. На траулере переправлялось много народу — военных и штатских. И я заметил, что многие смотрят на меня, как на преступника — дезертира или изменника. Даже обходят стороной, словно я прокаженный. О, как это больно и обидно… Я едва удержался, чтоб не крикнуть, что я не преступник и пусть они на меня не смотрят с таким презрением. Выручил какой-то матрос — спасибо ему! — спросил:
— За что, братуха, влип?
Я не мог ответить, чувствовал — произнесу слово и брызнут слезы.
Ответил мой конвоир:
— Офицера ударил.
— А-а!.. Видать, было за что… — сказал матрос, но, заметив поблизости капитан-лейтенанта, сразу исчез.
Однако после этого короткого разговора на меня перестали смотреть, как на преступника. А во взгляде одной молодой женщины я уловил даже сочувствие. Но она, эта женщина, вдруг почему-то напомнила мне… о дневнике. Я забыл свой дневник! И теперь, безусловно, его возьмут, будут читать, он пойдет по рукам… Меня бросило в жар от этой мысли. Особенно казалось страшным, позорным, что все смогут узнать о моих отношениях с Антониной, о ее поступке. Показалось, что в такое время, когда хотелось сохранить душевную чистоту, я совершаю подлость. Пусть она поступила плохо. Но, может, действительно полюбила? А если и нет, все равно я не имею права — не имею! — кричать об этом на весь дивизион, потому что это подло, недостойно, низко, не по-мужски. А дать дневник в чужие руки — значит закричать именно так, во весь голос, бесстыдно, цинично, дать пищу для самых грязных сплетен. Зачем я писал этот дурацкий дневник? «Дурацкий»? Кто сказал так? Сеня, друг… Умный, славный, дальновидный человек. Неужели правда, что тебя нет в живых, что я никогда не увижу тебя?
Боль за Сеню, приступ злобы при воспоминании о том, кто виноват в его смерти… И снова тревога за дневник. Она росла с каждым шагом, приближавшим нас к штабу. Сто раз я намеревался попросить конвоира: пусть передаст Астахову, чтоб тот спрятал мою тетрадь (он знает, какую тетрадь) и никому ни в коем случае не отдавал ее. Астахову я верил. Но конвоир — человек из взвода Кидалы — раньше, чем сказать Астахову, может рассказать кому не следует, и тогда уж, наверно, дневник попадет в чужие руки, чего доброго, еще самому Кидале.
Все эти переживания довели меня до лихорадочного состояния. Когда я был посажен на гауптвахту — камеру-сушилку, где пахло кирпичом, углями и дымом, который въелся в каждую пору шероховатых стен, мои «друзья по несчастью» вскоре заметили, что меня лихорадит.
— Да ты, сержант, больной. Надо врача позвать.
Я ухватился за это предложение: может случиться, что придет Антонина, и я скажу ей о дневнике — пусть спасет его: там ее женская честь.
Действительно, пришла она. Увидела меня — удивилась и даже расстроилась.
— Как ты попал сюда?
— О, военфельдшер не знает, как попадают сюда! — оскалил зубы один из арестованных.
— Боже мой, и весь горишь! Тебе в санчасти надо быть, а не здесь. Что произошло?
Поставила градусник. Я наклонился к ней, доверчиво прошептал:
— Тоня, я набил морду Кидале. За смерть Песоцкого. Меня могут судить. А там остался мой дневник. В нем о многом записано. Ты понимаешь? Передай как-нибудь Астахову: пускай спрячет и никому не отдает… Астахову можно доверить.
Термометр показал тридцать девять градусов, и она добилась, чтобы меня перевели в санчасть, в ту же палату, где я лежал тогда. Мне казалось, что она сделала это нарочно. Неприятно было в такое время, думая о смерти Сени, вспоминать то, что произошло с Антониной. Но прежней злости на нее не было, ибо само собой получилось так, что теперь, когда не стало Сени, она, в сущности, единственный человек, которому можно доверить многое.
На следующий день Антонина принесла мой дневник.
— Вот. Астахов передал его мне. Сказал, что ему трудно прятать — охотится Муха. Раззвонил на всю батарею…
Она села рядом на табуретке, закрыв меня от соседей по палате, проверяла пульс, мерила температуру и говорила шепотом. Выглядела она усталой и печальной.
— Начальник штаба требует отдать тебя под суд. Говорит, нельзя прощать, когда младший чин поднимает руку на старшего.
— А если из-за этого старшего чина погибает человек — это можно простить? Да? — возмутился я.
— А почему ты кричишь на меня? Люди говорят, что ты дурак. Нашел метод. И я согласна… Севченко и Лазебный ругают тебя, но, я почувствовала, будут защищать. Они тебя жалеют.
Я замолчал. Мне тоже стало жаль себя. Я попросил, чтоб она спрятала дневник и, если со мною что случится, передала бы его, когда можно будет, по адресу, написанному на многих страницах тетради.
— Только ничего не трогай.
Она взглянула на меня с удивлением, видимо, не поняв, что там можно тронуть. Я объяснил:
— Там не совсем хорошо о тебе написано.
Она вся вспыхнула, стыдливо опустила глаза.
— Я знаю.
— Ты читала?
— Нет. Я знаю, что ты не мог написать обо мне хорошо. Ты все еще презираешь меня?
Я не ответил.
Теперь я уже не испытывал ненависти к Антонине — наоборот, появилось какое-то новое чувство, но признаться в нем я боялся даже самому себе. Мне казалось, что дружественное отношение к ней — оскорбление для Саши. И в то же время обстоятельства, неумолимые обстоятельства, принуждали меня доверить ей самое заветное, что доверяют только хорошему другу.
Дня через два, когда я почувствовал себя лучше, меня вызвал командир дивизиона — капитан Купанов, бывший командир нашей учебной батареи. Мне вернули ремень — и это обрадовало. Я шел на КП один, без конвоира и в полной форме. Этот короткий путь был для меня нелегким. Чем ближе подходил к КП, тем больше тяжелели ноги, и, наконец, я шел уже как во сне, когда хочешь идти, энергично поднимаешь ноги и все же не можешь тронуться с места. Меня охватил страх. Что скажет мне этот человек, которого мы прозвали «Наполеоном»? Что я отвечу ему? В голове словно погулял сквозняк — ни одной мысли. Казалось, легче стоять перед десятью суровыми судьями, чем перед одним капитаном. Я уважал его и боялся. Простой, словоохотливый Севченко никогда не вызывал во мне таких чувств. Я уважал его не меньше, но не боялся даже тогда, когда он «пропесочивал» за что-нибудь. К нему я пошел бы с радостью и был бы готов выслушать самый суровый приговор.