Купанов, все такой же стройный, перетянутый ремнями, быстро поднялся, когда я, получив разрешение, вошел и начал докладывать. Он слушал меня и пристально вглядывался в мое лицо, словно хотел узнать или, наоборот, увидел впервые и хотел навсегда запомнить. Естественно, что я не выдержал его взгляда, опустил глаза и почувствовал, что мне душно; на лбу, на шее, на спине выступает пот, и такой едкий, что зачесалось все тело. Но я не мог шевельнуться. Пугала мысль — единственная, сверлящая мозг: если он так же молча будет смотреть на меня еще хоть одну минуту — я не выдержу, мне станет дурно.
Наконец капитан сказал:
— Я вас слушаю, сержант Шапетович.
И тогда я встрепенулся, «прорвался», как говорят, — шагнул к столу и заговорил так быстро, словно боялся, что не смогу высказать всего за то время, которое мне отпущено судьбой и командиром:
— Товарищ капитан, я был уверен и теперь убежден, что он… он, Кидала… нарочно бросил Сеню Песоцкого. Я знаю этого человека, я учился с ним. В техникуме и здесь, в армии… Он ненавидел Песоцкого. За что — я не знаю… Помните, в начале войны? Кидала выдумал тогда, что Песоцкий пораженец. А потом эта история с часами… Когда мы задержали немецкого летчика, он хотел забрать его часы. А Сеня сказал, что это мародерство! И вот он отомстил ему. Как отомстил! Убийца!
— Говорите спокойнее! — бросил Купанов.
Но в тот миг мне было действительно безразлично, что сделают со мной.
— А я не могу говорить спокойно! Вы можете послать меня в штрафную, куда хотите. Но если я снова встречу этого типа, пусть он хоть генералом станет, я не только расквашу ему морду, я…
— Довольно! — резко оборвал меня капитан.
Я замолчал — ему нельзя было не подчиниться. И тогда снова появилась боязнь: что он решит, почему так долго думает? Наконец он сказал, как всегда коротко, официально, по-военному:
— Пойдете в батальон ВНОС[8]. Сегодня же отбыть! За документами обратитесь к помначштаба лейтенанту Муравьеву. Можете идти!
Вместо того чтобы ответить, как положено по уставу, я снова «сорвался»:
— А он… он не понесет никакого наказания? Кидала?..
Я увидел, как вздрогнули, взлетели ко лбу светлые брови командира дивизиона. Непонятно, удивился он, разочаровался или рассердился?
— Можете идти! — повторил он тихо, но с такой твердостью, с такой силой, что мгновенно вспомнилось все, чему он когда-то учил нас.
Я выскочил из душной землянки, жадно глотнул морозного воздуха. И только тогда осмыслил его слова: «Пойдете в батальон ВНОС». Почему в этот батальон, не понимаю и сейчас. Но в ту минуту я понял, что спасен от чего-то страшного и позорного, что нашлись люди, понявшие мое душевное состояние — почему я схватил табуретку. Впервые за те черные дни я увидел день, и хотя он был короткий, хмурый, полярный, но мне показался необычно ясным. Я увидел белый снег, без отблесков огня, синий залив, непокоренный город — и обрадовался жизни. Только выругал себя, что не поблагодарил Купанова и даже не простился с ним по-человечески. Свинтус!
Получив необходимые документы и свой ранец с бедными солдатскими пожитками, я пошел в санчасть, чтобы забрать у Антонины дневник. Помню, пожалел, что отдал его. Паникер! Стало стыдно перед ней, что я так встревожился за судьбу дневника. Но пусть она поймет, что я спасал ее честь.
Она не опечалилась, узнав, что я уезжаю. Не помню, что мы сказали друг другу, слова были незначительные. Дневник передала аккуратно завернутым в марлю и клеенку. Вышла из барака в одном халате, чтобы проводить меня. И во дворе сказала:
— Мне передали его письма. Три письма. Он писал мне и носил с собой в кармане…
— Сеня? Отдай их мне.
Она покачала головой.
— Нет. Я никому не дам их. Я прочитала — и что-то словно оборвалось у меня здесь, — она показала на грудь. — Я хожу сама не своя…
— Отдай мне эти письма, — снова попросил я. — Зачем они тебе? Ты не любила его…
— Не любила, — грустно повторила она. — Но писем я тебе не отдам… А может… может, я стану лучше, если они будут при мне?
Она произнесла это таким голосом, что мне стало жалко ее. И минута расставания сделалась печальной. Хотелось сказать ей что-то теплое, ласковое, но нужные слова не нашлись. Попросил ее передать привет «моим хлопцам».
— Особенно Астахову и Черняку. А Севченко и Лазебному скажи «спасибо». Никогда их не забуду.
Она спросила:
— Ты напишешь мне?
— Не знаю, — ответил я искренне, действительно не зная, смогу ли ей писать.
Простились коротким пожатием рук.
Февраль
Я не ставлю даже даты. Дни так похожи один на другой, что отличаются разве только тем, что бывают ясные, когда из-за далекой гряды лесистых сопок показывается часа на два-три желтое холодное солнце, а ночью переливаются в небе чудесные кристаллы северного сияния. Порой поднимается метель, и тогда весь мир закрывается снежной пеленой. Стирается грань между днем и ночью, между реальностью и сказкой. Снег и снег. Повернувшись, не знаешь, куда идти, — где восток, запад, землянка, где обрыв и озеро. Становясь на пост, обматываешь себя длинной веревкой, другой конец ее привязан за железную скобу, забитую в стену бревенчатого дома. В такие ночи дежурному приходится время от времени поднимать всех, чтобы прочистить глубокий проход от двери к площадке и сбросить снег с крыши: пропусти минуту-другую — и мы будем заживо погребены, не сможем ни открыть дверей, ни выбраться через окно. Хижина, в которой мы живем, построена в расщелине между скалами. Расщелина, расширяясь, спускается к покатому берегу бухты. Это единственный выход на широкий простор — «ворота в мир». Правда, теперь, когда намело сугробы снега, с крыши можно забраться по левой скале вверх и оттуда спуститься в лесную долину. На первый выступ скалы взойти легче: природа создала естественные ступеньки, которые мы аккуратно чистим, потому что там, на вершине, наш наблюдательный пункт. Там стоит часовой и следит за небом. С трех других сторон скала отвесно обрывается в озеро. Узкое и длинное, как почти все озера севера, оно тянется на северо-запад так далеко, что его противоположный берег можно увидеть только в ясное утро. Когда восходит солнце, озеро слепит своей белизной. Нет, не белизной — голубой искристостью. Теперь я никогда не вижу снег белым — таким, каким видел раньше, дома. Теперь он всегда кажется цветным: то розовым, то голубым, то синим, то даже желтым.
Наш пост — самый дальний. От Кандалакши, где находится штаб батальона, надо ехать поездом в сторону фронта до маленького лесного полустанка, возле которого размещены какие-то прифронтовые тылы. От этого полустанка, с которым мы имеем телефонную связь, надо идти на лыжах километров пятнадцать к северу.
Вспоминаю разговор с командиром батальона. Из дивизиона нас приехало сюда пятеро: я и четверо разведчиков. Их послали на должности командиров постов, потому что батальон только сформировался. Узнав об этом, я не понимал (да и теперь не понимаю!), почему Купанов послал сюда меня, огневика. Хотел скрыть от трибунала? Или боялся, что, оставшись в дивизионе, пусть и на другой батарее, я неизбежно встречусь с Кидалой?
Майор Журавлев, худой, изможденный (потом я узнал, что он приехал из блокированного Ленинграда), рассеянно просматривал наши документы. Когда очередь дошла до моих, он с любопытством взглянул на меня.
— А-а, это ты? Купанов мне рассказывал… Что же это ты своих бьешь?
— Среди своих бывают такие… — Я не мог найти подходящего слова и запнулся.
— Которых следует бить? — усмехнулся майор и тяжело вздохнул: — Бывает…
Я сразу почувствовал симпатию к этому человеку — люблю людей умных и простых.
— Пойдете командиром девятого, — сказал после короткого молчания Журавлев. — Но имейте в виду — самый ответственный пост. Самый далекий и самый близкий от фронта. Там надо держать ухо востро. Наблюдать не только за небом, но и следить за землей. Порою через линию фронта прорываются вражеские лыжники. А финны знаешь какие лыжники? Летом тут ни проехать, ни пройти… Людей у вас будет мало, всего три человека, вы — четвертый. Нести дежурства придется всем. Люди своеобразные. К каждому надо подобрать ключик.
И вот когда я прожил полтора месяца с этими «своеобразными людьми», «ключики» нашлись сами собой. А вернее говоря — никаких «ключиков» не понадобилось. Может, я плохой командир, «либерал», как ругал меня Малашкин, но и с новыми подначальными быстро подружился. И служба у нас идет без всяких недоразумений: каждый знает свое место, свои обязанности, и все точно и быстро выполняют мои нехитрые приказания.
А люди действительно своеобразные. Двое из них — Федос Ефремович Сушилов и Евлампий Маркович Самородов — старше моего отца. Самородов показался мне старым человеком, и я невольно стал называть его дядя Евлампий. Это прилипло к нему, и все теперь называют его только так. Дядя Евлампий — колхозник из какого-то глухого района Кировской области, человек малограмотный, тихий. И странно — крестьянин, отец большой семьи, а какой-то неумелый, как ребенок, не приспособленный к жизни. У него семеро детей, два старших сына на фронте. И, кажется, нет у него других мыслей, кроме дум о своих детях.
Садимся обедать, он вздыхает:
— Где же теперь мои сыночки-голубочки?
Ест он аккуратно, бережливо и так, словно ему стыдно за то, что он может есть много и вкусно. Как-то он это высказал:
— А что там мои детки едят? Не густо у них.
Я заметил, что он не съедает весь сахар, а складывает его в вещевой мешок.
— Зачем это вы, дядя Евлампий?
Он смутился, даже глаза покраснели, и начал объяснять:
— Доченька моя, Танечка, очень сахар любит. Бывало, иду в лавку — всегда просит…
— Когда вы приедете к ней?
Напоминание о том, что не скоро он увидит своих детей, взволновало старика, и он долго не мог успокоиться. Кстати, о сахаре, который он откладывал. Дня четыре бушевала метель, и мы не могли выбраться за продуктами. Окончился хлеб, сахар, ели одно мясо. Опротивело. Платон Чуб не попросил — потребовал: