Тревожное счастье — страница 58 из 106

— Дядя Евлампий, выкладывай свой сахар! На какой черный день ты собираешь его? Отсыреет.

Самородов не отказал. Но я видел, как тяжело ему было опорожнять свой мешок. Чуб хохотал:

— Вот кулак! Видел ты, командир, кулака? Мы же тебе отдадим, когда получим. Не скупись.

Думаю, что сахар он жалел не от жадности, он не сомневался, что мы вернем его. Возможно, откладывая кусочки сахару в мешок, он представлял, что отдает их детям.

Часто, когда я дежурю, особенно ночью, он выходит из дому, как-то виновато просит:

— Не спится мне, товарищ командир. Давай я постою.

Дежурить он любит, но я всегда боюсь, что он будет думать о детях и ничего не услышит и не увидит.

Чуб дядю Евлампия недолюбливает. Издевательски посмеивается над ним. Недавно он рассказал мне:

— Этот «хоцу», — у Самородова вятский диалект, и вместо «ч» он произносит «ц», — долго лежал в госпитале. Экзема у него на ногах никак не заживала. А сюда пришел — без лекарств заживает. А я знаю, что он там делал: солью посыпал свою экзему, чтобы на фронт не послали.

Было неприятно это слушать. Не понравился мне Чуб за то, что наговаривает на товарища и наделил старого человека такой оскорбительной кличкой. Я сказал об этом Чубу. Он, видимо, не понял и несколько дней держался официально.

К Сушилову я проникся уважением с первых же дней. Он из архангельских поморов, но не рыбак, а охотник, хотя рыбу ловить умеет так же ловко, как и стрелять зверя. Он — полная противоположность дяде Евлампию. Тот худой, сутулый; этот коренастый, как комель старого дуба. Тот уже почти седой, а у этого волосы темные, густые, с рыжеватым отливом, косматые брови почти совсем рыжие, а усы черные. По движению руки, которой Сушилов часто прикасался к подбородку, я догадался, что он носил бороду. Потом он признался: в строительном батальоне, где он служил до этого, командир заставил его сбрить бороду. Он попросил, чтоб я разрешил ему отрастить ее, и я разрешил — на свою ответственность. Через неделю его лицо неузнаваемо изменилось. Чуб смеется:

— Хитрый ты, Федос Ефремович: ленишься бриться — бороду выдумал. А я вот скоблю через день тупой бритвой…

У Сушилова двое взрослых детей: сын — военный моряк, а дочь — студентка, осталась в блокированном Ленинграде. От сына приходят письма, о дочери ничего не известно. Но он не вздыхает, как Самородов, и не вспоминает о детях. Только, заметил я, в газетах очень внимательно прочитывает все, что написано о Ленинграде.

Чуб прозвал Сушилова «наш кормилец». И это не шутка, это действительно так.

В первые дни под впечатлением смерти Сени я ничего не видел и не замечал, что ем, откуда берется рыба, мясо. И вот один раз ко мне обратился Сушилов:

— Мяса нет, товарищ командир. Разрешите раздобыть.

— Раздобыть? Где? Поехать в батальон?

Он усмехнулся над моей наивностью.

— Сходить на охоту. Может, удастся хоть куропатку подстрелить.

Он пошел ранним утром на лыжах, с винтовкой и топором, притороченным к ремню. Вернулся поздно вечером и принес на плечах молодого оленя. У меня дрогнуло сердце: вспомнился наш батарейный любимец Леша.

— Зачем вы? — спросил я Сушилова.

— Как зачем? На мясо, — просто и даже, показалось мне, раздраженно ответил он.

Чуб и Самородов посмотрели на меня, как на сумасшедшего (в первые дни они серьезно считали, что у меня «не все дома»), и начали с крестьянской хозяйственностью и серьезностью свежевать оленя. Через несколько дней Сушилов отпросился на озеро — «рыбки захотелось» — и принес полмешка окуней. Он не только умел охотиться и рыбачить, но и мастерски готовил пищу. Из оленины приготовил столько блюд и таких вкусных, которых я никогда в жизни не пробовал.

И в батальон за продуктами чаще всех ездит он, «наш кормилец», сам просится. Ему давай любую работу, самую трудную, лишь бы не стоять на голой скале и не всматриваться в пустое небо. Не переносит помор неподвижности и бездействия.

Платон Чуб лет на десять старше меня. Он кубанский казак, гордится своим казацким званием и очень переживает, что из-за болезни не попал в кавалерию. Человек он не без хитрости и чудачеств, но сердечный, по-крестьянски простодушный.

Чуб любит петь. Сидит или где-нибудь стоит — и вдруг закроет глаза, качнется, словно задремал, и заводит как-то по-женски — протяжно:

Ты взойди, ты взойди, красно солнышко,

Над горою взойди над высокою,

Над ущельями взойди над глубокими,

Над лесами взойди над дремучими…

Песня никакого отношения к Кубани не имеет. Но — смотришь — по щеке казака катится слеза. Встряхнет головой — и пошло лирическое отступление:

— Эх, командир, браточки мои, не видели вы Кубани! А не видели — так молчите. Не понимаете вы настоящей красоты. «Эх, Кубань, Кубань, родная сторонушка!» Как в песне поется. Какие просторы, если бы знали! Бывало, встанешь утром, выйдешь из куреня… Где-то на краю света солнце всходит. Боже мой, какое солнце! Разве тут такое? Никогда вы такого солнца не видали. Смотришь на него, оторваться не можешь, пока глаз не ослепишь. А потом напьешься парного молока, вскочишь на коня — и в степь. Едешь по степи по узкой тропинке. Роса блестит… А кругом пшеница. Какая пшеница! Море сплошное, и нет ему ни конца ни краю. Боже мой! Разве вы видели такую пшеницу? Что у вас может расти? А у нас же, на Кубани… На баштан зайдешь — арбузы лежат, как солнце… Полоснешь ножом — сок брызжет… Ешь — и есть хочется.

Старики слушают внимательно: никто из них на юге не был, а Самородов даже никогда не видел такого чуда, как арбуз.

— Вот бы детям этого арбуза, — вздыхает он.

— А то наработаешься во время жатвы, — вдруг от арбузов переходит к другому Чуб, весь отдаваясь дорогим воспоминаниям, — так, браточки, потрудишься — косточки трещат…

— Не очень ты падкий на работу, — сомневается Сушилов.

Чуб возмущается:

— Я? Да что ты понимаешь, хотя и старый ты человек? Холодная твоя душа! Я, может, первый ударник в колхозе был. А ты?.. Пшеницы никогда не видел, не знаешь, как она растет. Тебе бы только зверей стрелять! А знал бы ты, что такое косьба и молотьба, не говорил бы так. Там, брат, у любого душа запоет. Ты представь себе…

И опять начинает расписывать кубанские степи, уборку пшеницы, ночи на полевом стане — да так, что действительно заслушаешься. Но это уже не впервые, и я возвращаю его к теме:

— Платон, ты хотел что-то про косточки рассказать, которые трещат…

— А-а, — и такая улыбка расплывается по его лицу, словно в нашу прокуренную хижину заглянул луч кубанского солнца. — Не про косточки, а про радость жизни. Наработаешься — все болит и ноет; кажется, упал бы и заснул, где стоишь. А придешь домой, дети на колени лезут…

— Эх, детки, детки!.. — тихо вздыхает дядя Евлампий.

— …пожалуются, кто кого за чуб таскал. В нашем роду все чубатые, потому и прозвище нам такое дали. Мой дед писался Коноваленко, а отец, когда на ту войну пошел…

— Платон, про это уже слышали.

— А-а, — не обижается он. — Так вот, я и говорю: жизнь, она такую силу имеет, братцы! Напечет жена пшеничных блинов, сала сковородку нажарит… А потом лежишь в амбаре на полу, где холодок… Дышит она тебе в ухо, рассказывает свои женские дела, и пахнет от нее, голубки моей, хлебом, молоком, землей, детьми, степью полынной — всем, что сердцу твоему мило. Так хорошо пахнет, аж голова начинает кружиться… А положишь руку на ее горячую грудь, пышет она, как те пшеничные паляницы, что только из печи вынуты.

Самородов укоризненно качает головой, странно как-то усмехается, но слушает. Сушилов почему-то не любит таких воспоминаний — хмурится или отходит в сторону.

Я ничего непристойного в рассказах Чуба не вижу. Меня всегда настораживает, когда в мужской компании начинается разговор о женщинах, потому что часто приходилось слышать грязные анекдоты, циничное хвастовство. Это всегда оскорбляло меня — за Сашу. Но у Чуба нет и капли цинизма. О жене он вспоминает с умилением — чисто, искренне, поэтично, как о своей кубанской степи. Меня удивляет и иное: хорошо рассказав про свою любовь к жене, он через какую-нибудь минуту почти с таким же умилением вспоминает другую женщину.

Однажды с глазу на глаз, когда мы пошли искать разрыв телефонного провода, я спросил его:

— Скажи, Платон, ты любишь свою жену?

— О божечка! Кажется, имел бы крылья — полетел… Восемь лет душа в душу прожили…

— Ты веришь ей?

— Да она у меня как святая.

— А ты?.. Сам ты? Заглядывался на других, изменял… Как ты мог?

— Ах, братец ты мой! Да ведь жизнь такая! Думаешь, ты монахом проживешь? Не проживешь!

Этим наивно-веселым и уверенным «не проживешь!» он ударил меня в самое больное место. Я замолчал. Что я мог ответить ему? Возразить и доказать, что я лучше других и могу прожить?

Его рассказы бередят мое сердце. Думаю о Саше, думаю бесконечно, днем и ночью, как никогда раньше. Чувства мои, кажется, вспыхнули с новой силой — любовь, печаль, тревога, страх за нее и Ленку. И стыд измены стал таким же острым, как в первые дни. Но вместе с тем снова ревность, бессмысленная, абсурдная. Я сознаю всю ее нелепость, однако ничего не могу с собой сделать. Закрыв глаза, я снова вижу рядом с Сашей этого учителя — Лялькевича. А может, это предчувствие? Тьфу! Я становлюсь суеверным и глупым! Ругаю себя, как только можно, однако от этого мне не становится легче.

Неделю назад получил письмо от Астахова. Он пишет, что Степан Кидала за смерть Песоцкого разжалован в сержанты и направлен на третью батарею командиром отделения разведки. Молодчина Купанов! Небольшое наказание, а все же чувствует, что не я один считаю его виновником смерти человека. Вместе с удовлетворением письмо принесло и тревогу. Три слова «деньки у нас горячие» резанули по сердцу. Я понял, что значит «горячие деньки»: летают фашисты, идут бои. Еще жарче там, где наши, мои товарищи по духу и оружию, мои ровесники, земляки гонят врага от Москвы и, может, скоро вступят на белорусскую землю. Всюду жарко. Один я тут прохлаждаюсь со своими дядьками. Жру оленину, вкусно приготовленную Сушиловым, и всматриваюсь в пустое небо: даже самолеты тут пролетают редко. Особенно почему-то тяжело в тихие, безветренные дни. Снежная тишина глушит, давит; хочется завыть по-волчьи.