Видимо, Купанов знал, как наказать меня.
Несколько дней назад позвонили с «Елки» и сказали, что к нам приедет «двадцать первый» — майор Журавлев.
Начали советоваться, как встретить командира. Сушилов сразу предложил не скупиться и ничего не жалеть. Дядя Евлампий высказал опасение (старик всего боится), как бы излишнее гостеприимство не повредило нам: увидит майор, как мы живем, возьмет и обрежет паек.
— Вот так кулак! — засмеялся Чуб. — Видел ты, командир, кулака? Дядя Евлампий! Да ты гостей-то когда-нибудь принимал? Или у вас, вятских, это не заведено?
— Я сына женил, — обиделся старик. — Все село на свадьбе гуляло. Но теперь не до веселья. Война…
Сушилов задумался.
— Оленину, я думаю, товарищ командир, не надо выставлять. Неизвестно, как майор отнесется к нашему браконьерству. Но принять надо по-людски. Я куропатку подстрелю и рыбы наловлю.
Остатки оленьей туши мы запрятали в снег, подальше от поста, чтоб она не попалась на глаза начальству.
Я пошел на полустанок встретить комбата. На обратном пути заметил, что Журавлев слабый и больной человек. Пятнадцать километров дороги на лыжах по лесу и сопкам лишили его сил. Он бодрился, шутил, старался не отстать от нас (с нами шел его ординарец), но я видел, как тяжело ему, и он чаще, чем требовалось, останавливался отдыхать.
К нашему приходу Сушилов приготовил царский обед. Чтобы не есть из котелков, он еще раньше вырезал чудесные тарелки из березы. Когда мы вошли в хижину, вся эта посуда, наполненная холодной закуской, стояла на столе. От жаркого, что подогревалось на печке, шел такой аппетитный запах, что у голодного человека могла закружиться голова. Майор остановился возле двери, закрыл глаза и покачнулся.
— Что это? — неуверенным голосом спросил он.
— Чем богаты, тем и рады, товарищ майор! — бодро приветствовал «наш кормилец».
— Рядовой Сушилов — охотник и рыболов. Ну, вот куропатка, рыба… — объяснял я, немного боясь, что майору может не понравиться такой торжественный прием.
Журавлев устало опустился на нары.
— Испугали вы меня. Думал — снова галлюцинация. У меня в блокаде часто было: слышу запах вкуснейших блюд и даже вижу их…
Потом он встал и долго ходил вокруг стола, всматривался в поджаренную рыбу, нюхал наваристый суп и желтую аппетитную куропатку.
— А готовил кто?
— Я! — откликнулся Сушилов, надеясь, вероятно, на благодарность.
— Поваром в батальон не хотите?
Чуб потом признался, что он чуть не лишился сознания, услышав вопрос майора. Он больше всех любил вкусно поесть. А лишиться Сушилова — значит сесть на треску и гороховый суп.
— Никак нет, товарищ майор! Никогда не был поваром и не желаю им быть. А это — кивнул «кормилец» на стол, — постарались все вместе для дорогого гостя.
Чуб с облегчением вздохнул: пронесло!
— Ежели такой обед — доставай, Лунин, наши запасы, будем пировать. Давно я не сидел за таким столом, — сказал майор.
Самым существенным в мешке ординарца была фляга. Журавлев налил в кружки по глотку водки.
— Ну, товарищи, за нашу победу!
Хорошо мы пообедали — просто, сердечно, по-семейному. А потом Чуб пел свои задушевные песни.
Утром, когда я стоял на посту, комбат поднялся на скалу. Поздоровался, внимательно оглядел окрестность и затянутое тучами небо.
— Что ж, пост удобный, — отметил он, вглядываясь в широкий простор озера; потом закурил и пошутил: — Живешь ты тут, Шапетович, как бог.
Я почувствовал, что это удобный случай попросить о давно задуманном.
— Товарищ майор, направьте меня на фронт. Не могу я… Стыдно. Понимаете: стыдно с дедами лысыми бездельничать…
Майор швырнул окурок вниз, в озеро. Лоб под шапкой стал, как гармонь, — весь в морщинах. Ответил не сразу:
— По-вашему, значит, тут можно обойтись одними дедами, как вы говорите? Собрать слепых, глухих, без знаний, подготовки? Плохо вы понимаете значение вашей службы, Шапетович. — И сказал жестко, словно приказывая: — Служите честно там, где вас поставили!
Я внутренне сжался, ожидая, что он упрекнет меня историей с Кидалой. Нет. Журавлев не из тех людей. Он помолчал, свернул цигарку и сказал мягко, дружески:
— А на фронт попадешь, не горюй. Не завтра война кончается. Люди понадобятся. Я вот… доцент, политэкономию преподавал. Война началась — ополчением командовал, укрепления строил вокруг Ленинграда. Потом вывезли из блокады, опухшего от голода, подлечили и сказали…
22 мая 1942 года
Какой радостный день! Вдвойне радостный. Тамара Романовна разрешила мне выходить гулять. Но вчера шел дождь. А сегодня все залито солнцем, земля легко дышит, напоенная животворной весенней влагой. И такая теплынь! Для меня сказочная, невероятная — кажется, что я сразу, в один день, перенесся из снежной пустыни, где гуляла морозная поземка, в цветущую подмосковную весну. Подмосковную! Оттого, что я под Москвой, тоже радостно.
Все утро я гулял по лесу вокруг госпиталя. Сосны высокие, медноствольные — такие же, как и у нас над Сожем и Днепром. Порою я забываюсь, и кажется, что это тот лес, среди которого я вырос, даже отдельные деревья — старые знакомые, друзья моего детства, и мне хочется разговаривать с ними так же, как в далекие детские годы.
А перед красивым белым фасадом главного корпуса (до войны тут был санаторий) цветет сирень — словно сизым дымом заволокло зеленые кусты. Чудесный запах наполняет окрестность — запах сирени и сосны. Дышишь и чувствуешь, как приливают силы. За один день я намного поздоровел. Замечательная штука жизнь!
Гуляя, я увидел, что одному из бойцов, которого выписали из госпиталя, отдали его фронтовой вещевой мешок. Значит, в некоторых случаях вещи раненых везут вместе с ними в тыл. Я бросился к сестре.
— Женя, милая, там отдают вещи. Может, и мои есть? Нельзя ли узнать?
Она улыбнулась тепло, ласково, у нее всегда каждому раненому улыбка как майский день.
— А что у вас — ценности там, что вы так волнуетесь?
Я на миг смутился, но тут же решил сознаться — она умная и чуткая девушка, москвичка, дочь профессора, поймет.
— Дневник у меня.
— Дневник?
— С самого начала войны я веду дневник.
Я не ошибся: она поняла.
И вот — какое счастье! — она снова в моих руках, знакомая, родная, засаленная, распухшая тетрадь.
Я сижу один в дальней беседке под соснами и разговариваю с дневником, как с верным другом. Перелистал, перечитал, вспомнил… Последняя запись обрывается словом «сказали». Я уже не мог дописать, что сказали майору Журавлеву…
Писал я поздно ночью при свете коптилки, сделанной из гильзы крупнокалиберного пулемета. Рядом беззаботно спали Чуб и Самородов. Чуб смешно храпел. А за дверью тонко свистел ветер — тот крепкий ветер, который снимает верхний пласт снега, взметывает тонкие снежные пылинки и несет их в бесконечную даль. Такая поземка засыпает след за пять минут.
Вдруг открылась дверь, ветер колыхнул пламя коптилки. Сушилов, стоящий на посту, прошептал тревожно и таинственно:
— Командир! Сюда!
Я набросил полушубок и выскочил. Часовой быстро поднимался на скалу, я за ним. Он не стал там в полный рост, как обычно, а лег на камень, шепнув мне:
— Ложись.
Я упал рядом с ним.
— Видишь? — показал он на озеро. Я пристально вглядывался, но ничего не видел.
— Лыжники. Много лыжников. Идут цепочкой один за другим. В маскхалатах. Ты их не увидишь. Тени. Обрати внимание на тени. Ах, чертово светило!
Было полнолуние. Ветер гнал по небу обрывки туч, и луна то ныряла в них, то снова появлялась; по озерной равнине плыли тени. Громадная тень закрыла от нас часть озера. Но понемногу она отступала в сторону, к левому лесистому берегу. И на залитой лунным светом глади вырисовывались другие тени — от невидимых людей, что двигались в нашу сторону.
— Человек сорок, если не больше, — прошептал Сушилов. — Как думаешь, свои, чужие?
— Финны, Федос Ефремович!
Я не сомневался — так идти могли только враги. Они знали, что тут берег покатый и легко выбраться с озера. Пост наш новый, они могли о нем не знать или имеют приказ захватить неожиданно и уничтожить.
— Будем драться? — спокойно спросил Сушилов.
— Будем! Они не должны пройти!
Я спустился вниз, вскочил в хижину.
— Тревога, товарищи! — Я потянул за ногу Чуба, спавшего крепким сном. — На озере — финны! Идут сюда, прорываются в тыл. Они не должны прорваться! Будем драться, товарищи, до последнего патрона, до последней капли крови. Как наши братья там, на фронте…
Я весь дрожал, но не от страха — от напряжения, жажды боя, мести.
— Мы не трусы, — бодро сказал Чуб, хватая винтовку. — Умирать, так с музыкой! — и сочно выругался.
— Каждый на свое место! Как учил майор. Взять все патроны, все гранаты! Пулемет возьму я. Мы ударим по ним со скалы.
Комбат, навестив пост, провел с нами учение по обороне от нападения с земли и воздуха. Тогда я смотрел на учение слегка скептически. А теперь понял, как оно было кстати: каждый знал, где ему залечь, что делать.
Я дал распоряжения и бросился к телефону. Мы были связаны с полустанком, где на коммутаторе дежурили девушки. По первому слову «воздух» они соединяли с «Елкой» — штабом батальона, и мы передавали сведения о полете вражеских самолетов. Холодными туманными вечерами Чуб любил покалякать с телефонистками, как он говорил, «отвести душу». В последние дни и я, бывало, «отводил душу»: приятно среди снежной пустыни и тишины услышать женский голос, пошутить. Но была среди телефонисток одна очень злая, «баба-яга», она не любила этих разговоров и угрожала, что доложит нашему начальству.
— Девушка! Дорогая! — крикнул я в трубку.
— Какая я вам девушка? Пустомели. Покоя от вас нет…
— Мать! Товарищ дорогой!.. Передайте на «Елку», на «Калугу» (штаб тыловой части, расположенной возле полустанка)… На озере — вражеские лыжники. Вступаем в бой. Просим помощи! Помощи!..
Голос телефонистки сразу изменился: