Тревожное счастье — страница 60 из 106

— Передам! Все передам… Держитесь, родные мои…

На разговоры не было времени. Бросив трубку, я схватил ручной пулемет, банку с дисками и полез на скалу.

Сушилов лежал на самом краю обрыва. Я примостился рядом, придвинув пулемет ему — он лучший стрелок. От него взял винтовку.

— Вот они уже где… Видишь? — прошептал он.

Да, теперь на фоне снега выделялись темные пятна — лица, руки, части неприкрытого оружия. Ветер донес даже голос, но пока еще невнятный — нельзя было разобрать, на каком языке. Разговаривают — значит, не знают о нас. А может?..

Сомнение, возникшее у меня, высказал Сушилов:

— Командир, а вдруг свои?

Подумалось о том, что в батальоне засмеют, если тревога, поднятая нами, окажется ложной. А главное — не ударить бы по своим.

— Подождем. Они идут на нас, — прошептал я. — Будем держать на мушках.

Я считал пятна и насчитал больше пятидесяти. Вот они, совсем близко, в нескольких десятках метров внизу.

— Может, окликнуть? — прошептал Сушилов; даже у него, бесстрашного охотника, стали сдавать нервы.

— Подождем.

И вдруг четкая команда на чужом языке.

Нет, не могли посреди ночи, в такую погоду идти свои с запада на восток!

— Огонь!..

Пулемет полоснул длинной очередью. Крик, стон, громкая команда — и все стихло. Я придержал Сушилова за локоть. Прислушались, присмотрелись. Фигуры словно провалились под лед — нигде ни единого пятна. Проклятая луна! Как назло, она нырнула за самую темную тучу! Сильнее засвистел в ушах ветер. На озере метет поземка, подвижный снег скрыл врагов, которые легли и ползут. Но куда? Отступают назад или подползают к берегу, к нам? Хотя бы сделали один выстрел. Они не могли не засечь вспышки пулемета. Какая дьявольская выдержка! Мне показалось, что кто-то застонал под самой скалой. Я достал из кармана гранату, швырнул вниз. Глухо грохнул разрыв. И снова никакого ответа.

— Страшный зверь залег, — сказал Сушилов. — Мастера!

— Если они надумали атаковать нас, то сделают это отсюда, с суши. Караульте здесь, Ефремович, а я с пулеметом — к Чубу.

Я поднялся — и сразу над головой у меня просвистела пуля. Выстрел прозвучал не с озера, а с берега бухты, куда спускалась наша расщелина. Вон они где! Значит, блокируют, окружают.

Я скатился со скалы на крышу хижины, мысленно ругая своих снабженцев, выдавших на четырех человек только один маскхалат; засаленные полушубки и темные шапки демаскировали нас. Я подумал о том, что если враги поймут, что нас немного, то могут атаковать по наиболее короткому пути — по расщелине, которую обороняет один Самородов, старый, трусливый человек. Я позвал Сушилова и приказал ему подняться с пулеметом к Чубу.

— Займите такую позицию, чтоб можно стрелять вдоль расщелины.

Я прыгнул с крыши, заглянул в хижину, чтоб еще раз позвонить, сообщить обстановку. Телефон был мертв: они успели перерезать провод. Надо ждать самого худшего.

Я удивился своему спокойствию: в душе ни страха, ни паники, только нетерпение — скорее бы они начинали!

Когда выходил, в лицо ударил яркий свет. Я упал за штабель дров, сложенный у самых дверей. Свет испугал: я не сразу понял, откуда он. Потом увидел — ракета. Враги прощупывали наши позиции. Ракета зашипела в снегу на скале. Ослепленный, я бросился к Самородову. Он лежал за одним из камней. По приказу майора мы сбросили эти камни с горы, чтоб укрыться за ними, если придется отбивать атаку. Я лег за другой камень и шепотом подбадривал старика:

— Держись, дядька Евлампий!

Он тяжело вздохнул:

— Будем умирать, значит, товарищ командир?

Я вспомнил, что Сушилов спросил совсем по-иному, и сердечно ответил его словами:

— Будем драться! Драться до последнего… К нам идет по…

Я не закончил фразы, потому что увидел их. Они, вероятно, не учли, что за их спинами черный фон — сосняк, или хотели скорей расправиться с неожиданной помехой. Белые фигуры, склонившись, бежали на нас.

— Стреляй! — крикнул я Самородову и выстрелил из винтовки.

В ответ затрещали автоматы. Много автоматов. Пули засвистели над головой, с визгом рикошетили от скалы, от камня, за которым мы скрывались, шлепались в снег. Вспышки выстрелов приближались.

Я бросил гранату. Следом за мной швырнул гранату Самородов. А сверху ударил из пулемета Сушилов.

Фашисты залегли и прекратили стрельбу, чтобы не демаскировать себя.

Я был уверен, что теперь они попытаются атаковать с другой стороны — с той, которую прикрывали Сушилов и Чуб: там были самые удобные подступы, и диверсанты, безусловно, разведали их. Я крикнул Сушилову, чтоб они с Чубом смотрели в оба.

Действительно, через несколько минут вверху заговорил наш пулемет и затрещали вражеские автоматы. Атака послужила сигналом для тех, что залегли невдалеке от нас. Они тоже начали строчить из автоматов и снова бросились вперед. Какое устаревшее оружие винтовка! Пришлось снова использовать гранату. Она, видимо, разорвалась удачно — там послышались стоны и крики. Но я с ужасом вспомнил, что бросил последнюю гранату, их было у нас немного — всего десяток. У кого остальные?

— Самородов! Гранаты есть?

В ответ послышался стон.

Я бросился к старику. Он лежал, уткнувшись лицом в снег. Я повернул его и увидел вместо лица черное пятно.

— Дядя Евлампий! Что с вами?

— Умираю, командир, — прошептал он. — Дети… Сыночки мои. Де-ти!.. Передай…

Что передать, я не дослушал, потому что снова засвистели пули. Увидев рядом с винтовкой Самородова гранату, я схватил ее, но не бросил. Луна засветила так ярко, что отчетливо стали видны фигуры на снегу, видимо убитые. Один шевелился и стонал. Немного ниже полоснула короткая очередь.

«Надо бить из винтовки по вспышкам, — решил я. — Гранату надо приберечь». Я прицелился и вдруг почувствовал, что что-то горячее и липкое заливает глаза. Провел рукою по лицу, по волосам (шапки не было, я не почувствовал, когда ее сорвало) — всюду мокрое и теплое. Кровь! Ранен! Надо перевязать. Нет, надо перевязать товарища.

— Дядя Евлампий!

— Командир, жив? — послышался со стороны голос Чуба, странный голос, показалось мне — веселый.

— Платон? — удивился я. — Что случилось?

— Сушилов сказал — справится один. Там их немного. Послал поддержать вас. Евлампий жив?

Помню, я подумал: сказать ему или не сказать, что я ранен, а Самородов убит? Не сказал. Спросил:

— Гранаты есть?

— Три.

— Стреляй… Не давай им подняться.

Он выстрелил и злобно выругался, вспомнив всех святых, бога и черта, Гитлера и всех захватчиков.

Кровь заливала мне лицо. Когда я почувствовал на губах ее соленый вкус, закружилась голова. В глазах двоилось; фигуры, тени, луна — все переломилось, пересеклось красно-фиолетовыми линиями, стало дрожать и колыхаться.

«Нет, надо сказать, что я ранен… Если потеряю сознание…»

Но меня удержала… песня. Пел Чуб. Или, может, мне только показалось? Нет, действительно он пел свою любимую:

Посею лебеду на берегу,

Посею лебеду на берегу…

Мою крупную рассадушку…

И я завороженно слушал, забыв, что кровь заливает лицо.

Вероятно, песня довела врагов до бешенства. До этого они атаковали молча, наводя страх автоматами. А тут вдруг закричали громко, дикими голосами. Я снова увидел их фигуры. На мгновение их закрыл взрыв гранаты, брошенной Чубом. Я поднялся, чтоб тоже бросить гранату…

Ярко-красное пламя вспыхнуло перед самым моим лицом. Обожгло грудь… Подожгло снег. Он загорелся, охваченный пламенем со всех сторон. Я стал отступать от этой нестерпимой жары и сорвался в бездну, полетел… И луна почему-то очутилась внизу, подо мной и завертелась быстро-быстро, разбрызгивая вокруг себя разноцветные искры, как точило, что стояло возле кузницы моего дяди, на котором мы, дети, точили свои «сабли»…


На последней странице моей тетради написано нетвердой рукой химическим карандашом:

«Дорогой товарищ командир, Петр Андреевич. Лежал я неделю с вами рядом в госпитале в Кандалакше, да не пришел ты в сознание — так тяжело тебя посекла проклятая граната. Товарищи наши Евлампий Маркович Самородов и Платон Иванович Чуб погибли смертью храбрых на поле битвы как верные сыны Отчизны. Вечная память им!

Я отбивался один. Потом прилетели наши самолеты. Осветили все вокруг. Высадили десант. Говорят, переловили всех, кто уцелел от наших пуль и гранат.

Петр Андреевич, увозят вас в тыл. Врач говорит: будешь жить, потому что организм молодой. А я свое отвоевал, мне доктора отпилили левую руку. Вылечусь и поеду в свой совхоз. Поправитесь — напишите. Передаю докторше, которая будет вас сопровождать, все документики ваши и тетрадь, которая так и лежала на столе раскрытой: что-то вы писали, да не дописали.

Обнимаю тебя на прощанье, сынок. Встретиться вряд ли придется.

Федос Ефремович Сушилов».


Я не сразу нашел эту запись. Теперь перечитываю скупые строчки письма и сквозь слезы, как сквозь туман, вижу веселого кубанского колхозника Платона Чуба, умершего с песней на устах. Она звучит у меня в ушах, эта веселая песня:

Посею лебеду на берегу,

Посею лебеду на берегу…

И сквозь мелодию песни я слышу стон:

— Детки мои… сыночки…


27 мая


Он пришел в нашу палату в тот день, когда меня навестил майор из штаба ПВО, чтобы поздравить с наградой — орденом Красного Знамени. Майор принес два экземпляра газеты, где очень неточно и восторженно описывался наш бой. Кастусь заглянул, чтобы поздравить. Он пришел на костылях, едва касаясь пола забинтованными ногами. Сел на кровать.

— Давай, земляк, пожму твою мужественную руку. Молодчина! Так и надо уничтожать их, погань фашистскую!

По произношению я понял, что передо мной земляк, белорус, и обрадовался.

— Вы белорус?

— Если там, — он показал на газету, — правильно пишут, что ты гомельчанин, то я из Хойник. Знаешь? С Полесья!