Тревожное счастье — страница 64 из 106

Саша собрала белье, пошла на речку и взяла с собой Ленку. Лялькевич не мог этого не отметить. Поля убирала на огороде фасоль. Даник с косой отправился на луг «накосить где-нибудь копешку отавы». Хотя в действительности цель у него была совсем не та. Два дня назад на Соже села на мель баржа. На барже усиленная охрана. Ребята догадывались, что у немцев там важный груз, может быть даже боеприпасы. И выпросили у Лялькевича разрешение сжечь баржу. Даник и Анатоль, кося отаву, должны были понаблюдать за охраной, разведать подступы.

Лялькевичу не работалось. Он раздумывал и об очередной операции и о Петре. Саша, конечно, болезненно переживает все это. Но она гордая и потому ни о чем не просит и никого не обвиняет. Когда она вернулась с речки и стала развешивать на плетне белье, он подошел к ней, стал рядом, сказал шепотом:

— Я пойду, Александра Федоровна. Я найду его. Направим связных во все соседние отряды. Он либо из армейской группы Витя, либо из отряда Куцого. Им сбросили радиста и диверсантов для города…

Саша подняла глаза, во взгляде ее светилась благодарность, и это было ему дороже всего.

— Я уйду в Буду ремонтировать церковь. Поп просил…

Он стал не только бондарем, но и плотником. Об этом знает вся деревня. Саша кивнула — не впервой! И молча коснулась рукой его локтя.

II

«Война уничтожает все. Гибнут люди… Черствеют сердца. Рушится любовь и верность. Разваливается семья. Один я, наивный, верил в завтрашний день, в счастье. А оно — все в прошлом. Антонина ничего не требовала за свою любовь. Жила сегодняшним днем… Неужто так и надо? „Если бы ты сегодня попал под бомбу, твоя жена…“ Меня не убило бомбой, я выжил после финских пуль и гранаты, а счастья — того, что было, — нет и никогда больше не будет…»

Петро лежал, уткнувшись головой в мокрый мох. В тяжкие минуты много страхов приходило на ум, многое чудилось: Саши нет в живых, ее угнали в Германию, в неволю, на мытарства и поношения… И о Лялькевиче думал, ревновал, мучился. Но представить, что Саша — жена этого человека, что они живут в тихой лесной деревне и, может быть, плодят детей, в то время как вокруг идет жестокая борьба, — такая мысль ему даже в голову не приходила. Как можно ошибиться в человеке! Саша, Саша…

Хотелось плакать, а слез не было. И мысли как искры — сухие, короткие, ясные. Только мох мокрый и пахнет родным, забытым детством.

Самое странное, что злобы против Саши он не испытывал. Другое дело — Лялькевич. «Может, полицай какой-нибудь, подлюга. Надо было не по морде, а хлопнуть из пистолета… Одним бы гадом меньше…»

Он достал из кармана пистолет, до боли стиснул шершавую рукоять. Но через минуту подумал, что, не зная всех обстоятельств, он не мог бы этого сделать — убить человека, тем более близкого Саше… Он не убийца. И притом… Пускай Саша изменила, изменила ему. Но поверить, что она изменила народу, Родине, живет с полицаем? Нет! Не может этого быть! «Надо вернуться и все выяснить! Если он честный человек, то не продаст… Но какой же он честный?! Да теперь уже и не пройти, чтоб не увидели… Вот уже пастух коров сзывает. Скрипят журавли…»

Петро прислушался. Снова кто-то крикнул, но уже с другой стороны — в гуще леса. Кто там мог звать его? В первый раз, когда он бежал, показалось, что женский голос надрывно крикнул позади: «Петя!» Он остановился тогда, замер. Ждал. И если бы оклик повторился, он, наверно, забыл бы и про школу, и про полицейский гарнизон, и про Лялькевича… Побежал бы назад, навстречу этому голосу. Но напрасно он ждал. Никто больше не окликнул. Видно, ему, усталому, разбитому, потрясенному, просто почудилось. Он и раньше часто слышал Сашин голос. И вот сейчас ему снова показалось, что это она. Крик повторился — и погасла надежда, стало ясно: перекликаются между собой люди, пришедшие по грибы. Имя какое-то непонятное — не то «Маник», не то «Ваник». И в ответ мальчишеский голос: «Ау-у!»

Люди живут, грибы собирают.

«Может быть, пойти к ним, обо всем расспросить? О чем? Что могут знать чужие люди? Скажут, что здесь она, Саша?.. Так ведь Аня же говорила. Услышать от чужих еще раз, что живет не одна — с мужем? А может быть, вернуться к ним и сказать: „Я хочу увидеть свою дочку. Где моя дочка?“ Посмотреть на малышку и глянуть в глаза Саше. Какие у нее будут глаза?» Он необычайно ярко представил ее глаза, как целовал их, и застонал от боли.

Нет, возвращаться нельзя. Он просто не имеет права, это глупо и опасно, может привести к нелепой гибели. А он должен жить, бороться, мстить и за свои, и не только за свои обиды и горе. Завтра он обязан быть в отряде, там его ждут Павел Петрович, Кастусь, товарищи, ждут большие дела. Завтра. А ему идти километров сто. Надо спешить.

Петро поднял голову.

«Что ж, прощай… — обратился он мысленно к Саше. — Не думай, что я больше не верю в любовь, которая сильнее смерти. Может быть, моя любовь не сильнее смерти, но она верная и преданная! Ты слышишь? Я и теперь тебя люблю, Саша, слышишь? Вернись…» Он хотел сказать: «И я все прощу», но почувствовал пошлость этих романсных слов, разозлился, по-солдатски выругался.

Надо идти, но он никак не мог оторваться от земли. Как будто сломался хребет, отключились нервы, и руки, ноги, сердце — все тело перестало слушаться приказов, посылаемых мозгом.

Возникло сомнение: Лялькевич ли это был? Не ударил ли он ни в чем не повинного человека? Бывают же люди, похожие друг на друга. Петро тут же отбросил эту мысль: он вспомнил взгляд того, кого он ударил, — это был взгляд человека, который узнал его и растерялся. Если б он не узнал и не растерялся, то не стоял бы столбом. Теперь люди все настороже, они не ждут, пока их схватят или ударят. А этот тип чувствовал себя, как шкодливый пес. «А я шел хозяином…»

Пронзила мысль: «Хозяином… Почему же ты бросился бежать? Не подождал, не повидался с Сашей?.. Пускай бы посмотрела в глаза». Казалось, это подумал кто-то другой — тот, с кем он часто беседовал, у кого искал совета, другой Петро Шапетович. Даже в пот кинуло, когда ответил: «Струсил. Испугался, что Лялькевич закричит, поднимет на ноги полицию…»

Попытался оправдаться: «Совсем не струсил… Просто не хотел ее видеть, не хотел объяснений… Зачем? Чтоб было еще больней? Я не боялся немцев и полицаев, я боялся самого себя, душевных мук…»

Однако почувствовал, что кривит душой. «Ты же кинулся бежать, как заяц… Как трус…» Это было очень обидно. Может быть, в начале войны он и в самом деле боялся смерти, но потом никто уже не мог, не имел права попрекнуть его этим. А тем более теперь, когда он стал партизанским разведчиком. И он докажет и себе и всем, что не трус! Сейчас же вернется и поговорит с ними!

Его охватила отчаянная, безрассудная отвага. Он вскочил с земли и зашагал в деревню. Однако не попал на то место перед выгоном против хаты Трояновых, а вышел по другую сторону сухого болотца к ольховым кустам, среди которых чернели свежие следы прошедшего стада.

Эти следы как-то сразу охладили Петра. «Коров много, — подумал он, — значит, „мирно“ живут, не „вредят“ немцам, раз те коров не трогают. Верно, здесь полицейский гарнизон из своих бобиков…»

Да и деревня уже вся проснулась, по улице ходят люди. В такой ранний час незнакомого человека сразу засекут. Петро снова отступил в глубь леса, снова забрался в чащу и повалился на мох. «Надо идти!» — приказывал он себе и… не трогался с места. Там ждали друзья. А здесь — Саша… Как уйти, не поглядев ей в глаза? А как взглянуть?.. Теснились мысли, планы… Но усталость — две бессонные ночи — взяли свое. Петро уснул.

Проснулся в испуге: ведь мог же кто-нибудь невзначай наткнуться на него. Но сон как-то хорошо успокоил, вернул рассудительность, трезвость. Хотелось есть, — уже сутки, кроме поздней черники, ничего не ел.

Спал, должно быть, часа три, потому что солнце уже поднялось высоко.

Раздумывал: «В такое время в деревне пустеет. Одни дети да старики. Пойду. Попрошу поесть у какой-нибудь бабки. И между прочим спрошу о Саше. Скажу, что когда-то до войны вместе учились. А там, может быть, удастся послать какого-нибудь мальчишку, чтоб позвал Сашу в лес. Чего мне бояться, если у меня такое оружие?»

С опушки облюбовал себе хату, почему-то третью с краю, самую зажиточную на вид. Зашел прямо с улицы, не таясь. Во дворе встретила молодая хозяйка. Она расставляла для сушки тучные снопы проса. И тут Петро стало немного не по себе: слишком уж зажиточная хата по нынешним временам — занавески на окнах, в хлеву визжат поросята, на гонтовой крыше греются на солнце пузатые желтые тыквы и аппетитные красные помидоры.

Но пути к отступлению не было.

Не попросил, а потребовал поесть. Молодица не испугалась и не стала, как это водилось в те времена, если заходил чужой, жаловаться, что в хате крошки хлеба нет. Только как-то странно улыбнулась, стыдливо прикрыла сочные губы уголком линялого платка и пригласила в хату. Сняла скатерть, постлала другую, попроще, положила большой каравай свежего хлеба, от аромата которого у Петра закружилась голова. Он сразу жадно отломил большой ломоть. Женщина снова ухмыльнулась.

— Я вам молока холодного из погреба принесу. И на чердаке погляжу — нет ли яиц. Кудахтали сегодня…

— Мгу, — промычал Петро, набивая на диво вкусным хлебом рот.

Хозяйка вышла. Петро огляделся. Хата чисто побелена, на никелированной кровати — гора подушек. На жерди — завешенная простыней одежда. «Не боятся, что немцы отберут…»

Он знал, видел, что теперь в крестьянских хатах пусто: добро припрятано, потому что оккупанты забирают все, что попадет под руку, — не только хлеб и скот, но и одежду, полотна, скатерти, полотенца, посуду. «Не к старосте ли я попал?» — мелькнула мысль, и он проверил пистолет — подарок, полученный Кастусем в Москве, в партизанском штабе. Новенький красивый и блестящий, как игрушка.

Вдруг в стекло за его спиной что-то стукнуло, словно кинули камушек. Он оглянулся. Мальчик лет десяти кивал и показывал рукой на огороды — подавал знаки, смысл которых нетрудно было разгадать: удирай, мол!