Саша отворила ворота во двор, они заскрипели так же, как и год и два назад. Аня у колодца (в этой богатой деревне колодцы чуть не в каждом дворе) мыла подойник. Услышала, как скрипнули ворота, быстро обернулась. Узнала, бросилась навстречу. Обняла и заголосила. У Саши оборвалось сердце: беда.
— А, Шурочка, а, родная моя! Кабы ты ведала, какое у меня горе! Забрали моего Колю, сыночка, погнали в Неметчину; а он же дитя еще горемычное. Шестнадцать годков всего…
Немного отлегло от сердца: не самое еще страшное — не смерть.
Не умела Саша утешать людей, не находила нужных слов. Погладила женщину по плечу, поцеловала в соленую от слез щеку, сказала:
— Не надо, Аня… Не у вас одной.
— Да, не у одной. Полдеревни забрали, ироды.
Аня вытерла косынкой слезы и как-то сразу успокоилась.
— Идем в хату. Что это мы стоим? Пойдем погуторим. Нинка! Ты погляди, кто к нам пришел!
Девочка, очень выросшая за год, застенчиво поздоровалась.
— Добрый вечер, тетя Шура.
Саша поцеловала ее.
— Погляди тут возле хаты, доченька, чтоб какая зараза не подшпионила, — сказала ей мать. — А мы хоть наговоримся, душу отведем…
В хате, где по углам притаился сумрак и почему-то было не так знакомо и привычно, как в саду и во дворе, Саша спросила:
— Аня, скажите… Петя… мой Петя к вам не заходил?
— Ах, боженька мой! — всплеснула руками женщина. — А разве он у тебя не был?
— Был… Но, знаете, как получилось… Я… меня не было дома, я у людей жала, на хуторе. А у нас рядом — полицаи… Он забежал на рассвете. Сказал сестре: передайте, говорит, Саше, что жив, здоров. И ушел… Куда — не сказал. Так мы и не повидались…
Саша почувствовала, что рассказывает путано и не слишком правдоподобно. Не так собиралась она начать. Ее сбило искреннее удивление Ани: «А разве он у тебя не был?» Не обмануло, значит, предчувствие, что, прежде чем идти в деревню, Петя наведался сюда.
— Значит, это он, — вдруг задумчиво прошептала Аня.
— Что он? Где он? — рванулась к ней Саша.
— Тише. Я тебе все расскажу.
Она обняла гостью за плечи, отвела от окна и посадила на ту кровать за печью, где когда-то спал Петя, когда они еще не были женаты. Сама села рядом.
— Слушай.
Саша онемела — дохнуть боялась.
— Пришел он ко мне… Я скажу тебе когда… сегодня суббота? С понедельника на вторник… Этак под утро… Слышу, кто-то не стучит, а скребется в окно. Я думала — Коля. Хочу встать и не могу: ноги отнялись. А потом подхожу к окну. «Кто там?» — «Я, тетка Аня, я, Петя». — «Какой Петя?» Голос будто знакомый, а признать не могу. «Сашин Петя». Боженька мой! Как сказал он это — так и заколотило меня всю. Отворила не дверь, а вон то окно. Сама не знаю почему. Он через окно и влез. «Куда уехала Саша?» — спрашивает. «Домой, — говорю, — поехала, к отцу. Я сама ее проводила». — «Спасибо, — говорит, — Аня, вам за все». — «Не за что, — говорю, — Петечка. Откуда же ты идешь? Может, из плена?» — «Нет, — говорит, — из лесов белорусских…» А потом попросил: «Не найдется ли, — говорит, — Аня, у вас ломтя хлеба?» Я дала ему хлеба, кусочек сала, огурцов. Он запихал все в карманы, поблагодарил, попрощался и снова вылез через окно. Больше я ничего не успела у него спросить, и он ничего не сказал…
Саша нарушила молчание громким, полной грудью, вздохом.
— Но это еще не все, Шурочка. Ты слушай. На третью ночь сгорела в местечке школа. Говорят, партизаны бомбу бросили, много офицеров убили… Немцы больных из новой больницы выгнали, сами туда перебрались. Докторка наша, Марья Сергеевна, разместила больных кого где: в сарае, у себя в доме…
«Я это знаю, заходила туда», — хотела было сказать Саша. Но Аня вдруг понизила голос совсем до шепота:
— А сестра моя, Кулина, — ты ж ее знаешь, — помогает ей там, за санитарку… Так вот слушай, Шурочка… Приходит она ко мне вчера и диво дивное рассказывает. Лежал в больнице полицай какой-то. Косой его так порезали, что живого места на теле не оставили. Видно, добрая цаца был, вроде нашего Гурка. Весь забинтованный лежал. Кулина — ты же знаешь — женщина верующая, ей жалко его стало. Один лежал, и никто к нему не приходил. Только она иной раз посидит, бывало. «Пусть, — говорит, — он полицай, однако же православный человек, крест на шее носит». Так вот, слушай… Когда немцы вытурили всех из больницы, пришла она убирать. «Спрашиваю, — говорит, — где Федос, полицай этот?» — «В моем доме, — докторка отвечает, — так немцы приказали». Пошла Кулина туда… «Лежит, — говорит, — в комнатке, где сын докторкин жил… забинтованный так же, крестик на шее… А глянула я, — говорит, — и чуть не сомлела: не тот человек… Другой, моложе, ростом пониже… Повернулась я, — говорит, — а на пороге Марья Сергеевна, и так смотрит, — говорит, — на меня, так смотрит, аж страшно стало. Я слова, — говорит, — не вымолвила, и она тоже…»
Саша почувствовала, как застучало сердце, как стук этот заполнил грудь, перехватил дыхание.
— Больше Кулина туда не пошла. А ко мне прибежала посоветоваться — ходить ли ей в больницу… Я сказала: ходи, но об этом — никому ни слова. «Да что я, — говорит, — маленькая, слава богу, пятьдесят шестой годок на свете живу». Я бы, Шурочка, промолчала бы, сама знаешь, время такое… кабы она мне в тот раз словечка одного не сказала. «Знаешь, — говорит, — Ганна, очень человек тот похож на мужа Шуриного. Глаза, — говорит…»
Саша вскрикнула…
В оккупации люди научились молчать, и молчание очень высоко ценилось, зачастую оно выручало из беды, а то и спасало жизнь. Чем глубже было молчание, тем большую цену приобретало слово, тем сильнее оно действовало. Однако всегда находятся люди, которым легче, кажется, помереть, чем удержать язык за зубами.
Старуха, соседка Трояновых, любила, пока невестка спит, заглянуть в куриные гнезда (на чердаке они прятали от немцев, лакомых до курятины, кур). Сквозь щель в дырявой крыше она увидела, что кто-то незнакомый пробирался во двор к соседям. Скоро он выскочил со двора в огород и, наклонившись, побежал к лесу. Немного погодя на огород выбежала Саша и закричала: «Петя!» Ее догнал муж («Безногий, а бежал, как на четырех»), повалил в картошку и стал душить. А потом к ним подбежал Даник. Они мирно поговорили, и брат с сестрой пошли в лес.
Все это заинтересовало старуху. Она ничего не сказала невестке, женщине разумной и осторожной, а «под большим секретом» сообщила другой старухе. А та — своей дочке, а дочка — подружке, той самой довоенной вдове, любовнице Гусева, с помощью которой он чуть не поймал Петра.
Гусев так и подскочил, когда услышал об этом. О его позорном разоружении, о том страхе, который он испытал, когда партизан уложил его в борозду, никто не знал. Лизавете он сказал: «Гавкнешь кому — голову сверну». Но все равно казалось, что об этом знают все — полицаи, село, — смеются за его спиной. Он стал еще более подозрительным, осторожным, ходил злой как собака. Никому не доверял, даже ей, своей любовнице. Таясь от всех, решал задачу со многими неизвестными: случайно попал партизан в деревню или нет? С какой целью приходил? К кому?
И вдруг — такое известие… Можно было не сомневаться, что тот, что заходил на рассвете к Трояновым, и тот, что неожиданно оказался в Лизаветиной хате, — один и тот же человек. Однако что ему было нужно у Трояновых? Почему за ним бежала жена хромого?
Сделать какие-нибудь логические выводы Гусев своими проспиртованными мозгами был не в состоянии. Но еще больше насторожился, когда узнал, что Шапетович «пошел в Буду ремонтировать церковь». Приказал своим подчиненным не спускать с хаты Трояновых глаз. Хорошие они, работящие, тихие, но «в тихом омуте черти водятся».
В тот день, когда Саша пошла за Днепр, Гусев отправился к начальнику районной полиции. В разговоре, как бы между прочим, он высказал свои подозрения насчет Шапетовича. Хотел похвастать: вот, мол, какой я бдительный и прозорливый. А Милецкого будто пчела укусила: он подпрыгнул на стуле, вскочил и чуть не кинулся на Гусева с кулаками.
— На протезе?! Идиот! Дубина! У тебя под носом руководитель городского большевистского подполья. А ты с ним самогонку пьешь. У тебя, у тебя, голова дубовая, их гнездо! И пожар склада, и подрыв грузовиков, и пароход, и листовки — все их работа… А я на тебя надеялся, ставил в пример… Сейчас же лети туда! Выскользнет у тебя из рук — расстреляю, повешу!.. Чего хлопаешь глазами? — понизил тон начальник и объяснил: — Вчера нас вызвал начальник гестапо Цинздорф. Один из арестованных, когда ему как следует всыпали, признался. Весной на заседание их группы приезжал откуда-то из деревни человек на деревянном протезе… Фамилии он не знает. Уразумел, дуб? Взять всю семью! Управишься? Подмога не нужна?
— Мотоцикл! Дайте мотоцикл, — прохрипел Гусев. Он побоялся признаться, что Шапетович уже, видно, ускользнул.
«Церковь ремонтирует!.. Ну, ничего… Будет в наших руках жена, ребенок — вернется… Ах, какой я дурак! Однако же и хитро работают, ой, хитро…»
— Бери мотоцикл! Я позвоню Цинздорфу, и мы, может быть, приедем туда на машине. Но знай, Гусев… Три шкуры спущу, ежели что…
Когда они вышли из кабинета, пышногрудая блондинка, работавшая в полиции машинисткой и переводчицей, которую начальники постов ненавидели за то, что она брезговала ими, а проводила вечера с офицерами гестапо и жандармерии, хлопнула по щеке молодого полицая, Кольку Трапаша. Он был известен во всех гарнизонах как самый веселый трепач, враль и бабник.
Начальник полиции оглядел девушку с подозрительностью ревнивого мужа.
— Липнет как смола, — бросила она, оправляя блузку.
Милецкий загремел на весь дом:
— Ты, барбос, кобель блудливый! Тебе бы только за юбками бегать!.. Машина готова? Я тебя, подлеца, на пост загоню, поближе к партизанам, они из тебя дурь повыбьют. Ишь морду наел!
У самого начальника морда была в три раза толще, но он всегда попрекал своих подначальных, что они разъелись, ничего не делают, все лодыри и трусы.