Девушки тоже бесцеремонно рассматривали его, словно видели впервые. Гляди-ко диво — докторкин муж!
Шапетович сидел на лавке, облокотись на шаткий стол, застланный рваной и грязной клеенкой.
У лесника была ласковая и впрямь лесная фамилия, которая рассмешила Петра, когда он впервые ее услышал, — Листик. «На листики вы не похожи», — подумал он о девушках. Но не пожалел их. Говорят, старшие, которые могли учиться до войны, не кончили и четырех классов. Живут в лесу, а не имеют стола путного. На чем они спят, пятеро? А картошки вон какая гора! Прямо на полу, у стены, — видно, вчера открыли бурт и перенесли картошку в хату. Теперь на этой куче можно во как нажиться: двести рублей пуд!
Увидев, что лесник подкинул в мешок еще полкороба, Шапетович сказал:
— Не сыпьте много, не рассчитаюсь с вами. Неизвестно когда еще зарплата.
— Ничего, дилектор. Рассчитаемся, коли живы будем.
Непонятно, почему лесник упорно величает его директором, хотя отлично знает, что он просто учитель.
— Я по дороге взвешу в лавке. Можете поверить.
— Чего там таскать по лавкам? — Листик приподнял мешок с полу, перекинул ближе к двери, заключил: — Пуд верный будет, — и отряхнул с ладоней песок.
Переглянулись меж собой дочки лесника, явно не одобряя отцовской щедрости. И сразу пропала у Петра веселая ирония, испортилось настроение. Стало обидно за такую бедность. Впервые — неприятно и горько, что он, учитель, секретарь парторганизации, вынужден просить этого лесного кулака продать ему в долг пуд картошки. Особенно противно стало оттого, что лесник насыпал не пуд, а добрых полтора, а то и два. Будто кинул кость, как нищему, или дал хабара.
За зиму Петро свыкся с окружающей бедностью. Был частым гостем в хатах, где дети спали на голых досках, в землянках, где ни стола, ни табуретки, едят на березовой колоде. И это вызывало в нем сочувствие к людям, он даже рад был, что делит с ними все тяготы послевоенной жизни. А вот эта большая и пустая, с грязным полом и паутиной по углам хата вдруг вызвала неприязнь.
Нечто подобное он уже испытал однажды, когда зашел в дом, где жила семья полицая… Но ведь лесник — не враг. Бобков рассказывал, что Листик и его девчата помогали партизанам. Петро вспомнил об этом и постарался побороть недобрые чувства. Однако оставаться в хате больше не хотелось. Он встал.
— Спасибо. Из первой же получки заплачу. Не думайте…
— А мы ничего не думаем, дилектор. — Листик переступил с ноги на ногу в своих растоптанных валенках с глубокими калошами-бахилами, склеенными из автомобильной камеры, — великое изобретение людей, разутых войной. Он как бы загораживал Петру выход. Почесал затылок, взъерошил черные, без единой паутинки седины, волосы под облезлой заячьей шапкой.
— Вчера дрова брали, из Сухой Буды. Бутылку «чемергеса» поднесли. Огонь, зараза. Отведаем? Вместе жить, вместе робить, — будто бы несмело предложил лесник, однако в этом «вместе жить» была неприятная фамильярность и грубоватый нажим: мол, не ломайся, дают — пей.
Диковинным словом этим — от «чемерицы», что ли? — называли в округе самогон, который гнали неведомо из чего — не из зерна, не из картошки — дорого! — а из ягод крушины, шиповника, рябины, даже, говорят, из хрена и еще каких-то диких кореньев.
Пить Петру не хотелось. Но хотелось есть. Сразу представилось: добрая краюшка домашнего хлеба, испеченного на дубовых листьях, и ломтик, пусть хоть тонюсенький, белого сала, которого он не видел уже, верно, месяц. Даже голова закружилась от хлебного духа — лучшего на земле. Не удержался и судорожно проглотил сладкую слюну.
Но ни хлеба, ни сала на стол не поставили.
— Дуня, — сказал лесник одной из дочерей, — принеси закусить.
— Чего? — нараспев спросила девушка.
— Ну… капусты, — буркнул Листик и достал из шкафчика, висевшего в углу над лавкой, где стоят ведра и ушаты, черную, видно немецкую, бутылку, заткнутую клочком газеты.
«Неужто и в этой хате нет хлеба? — подумал Петро и не поверил: — Хитрит, куркуль старый. И угостить хочет и бедность свою показать».
Самогонка была мутно-желтая, что вешняя вода на дороге, и кислая, а капуста мягкая, как вата, и прогорклая. Однако «чемергес» разлился по телу приятным теплом и принес легкость, силу, веселое настроение. Сразу ушли серьезные, грустные мысли. Листик наполнил стаканы еще раз. Говорил он мало, а ел капусту с аппетитом, доставая ее из миски черными пальцами.
Дочки лесника все с тем же любопытством разглядывали «докторкиного мужа». Когда одна из них пошла за капустой, две другие пересели. И Шапетович в хмельном веселье подумал, что ему теперь не разобрать, какая где сидела раньше в этой большой и пустой хате.
Он сказал:
— Почему девчата редко бывают в селе? Как раз женихи из армии возвращаются.
— Одни сапоги на троих.
Речь о женихах оживила сестер, Петру показалось — они на миг даже похорошели. Но отцовские слова смутили их и обидели. Они переглянулись, и лица их вдруг снова стали аскетически некрасивы, как у монашек. Шапетович понял: осуждают отца за скупость. И решил им помочь.
— У вас столько картошки…
Лесник недобро блеснул глазами.
— На эту картошку хватает прорех. Сегодня в Буде о коне договорился, огород засеять. Десять пудов, гад, слупил. А еще кум!
— Сорочиха — вот где твоя прореха, — вдруг как из могилы прозвучал слабый и глухой голос. Это не выдержала, отозвалась с печки хворая лесничиха.
— Не каркай! — грубо оборвал ее муж, но тут же спохватился, выжал кривую улыбку и как бы извинился перед Шапетовичем: — Помирает, а все одно бабье на уме.
Саша как-то возмущалась: «Жена еще жива, а он к бабе шляется, старый гриб».
Петро дивился другому: лесник и впрямь «старый гриб», а вдова, Сорочиха эта, пригожая молодица лет тридцати пяти, не один мужчина помоложе на нее поглядывает. А она выбрала лесника. Необъяснимо. «У бабы бабье на уме»…
«Чемергес» прогнал грустные мысли… Да и были ли они? Нет! Так — мелкие неприятности, нехватки, заботы. А вообще — жить чудесно! Который раз за год, что прошел со дня победы, его охватывало такое чувство полноты жизни, что хотелось кувыркаться, как озорнику мальчишке, смеяться и кричать. Вот и сейчас…
На лесной дороге держался еще довольно крепкий ледок, и Петро шел быстро. Радовался, слушал весенний гомон деревьев и птиц, пел какую-то свою песню, смешную, наверно, если бы кто-нибудь подслушал: «Живу-у! Живу-у! И люблю!.. Все люблю… Людей… Лес, птиц… И лесника люблю, дочек его. Что с того, что жизнь бедная?! Будет богатая! Только было б это солнце и эта тишина. Только бы не убивали люди друг друга!»
Увидел бы его сейчас кто-нибудь, наверняка подумал бы: совсем пьян человек.
Легко перекинул мешок с плеча на плечо — никакой тяжести! Мог бы подбросить два пуда картофеля, как мяч. Мог бы пойти с ним вприсядку по скользкому льду. Даже хотелось выкинуть такое коленце. Но удержался: как бы в самом деле кто не увидал. Мало ли кого можно встретить в лесу. Люди — добрые, но языки у них острые, колючие. Станут рассказывать, как партийный секретарь один в лесу отплясывал да еще с мешком. Самому смешно стало. Пускай бы рассказывали. Получив столько картошки в долг, можно и сплясать. Ничего нет на свете вкуснее картошки! Видел Петро Европу, отведал разных блюд, и все уже забылось, не манит, а вот запах вареной или жареной картошки, драников[14], да еще аромат шкварки всю жизнь щекочет ноздри, гонит слюну, и во сне слышишь его, этот картофельный дух. Недаром писал поэт: «Из картошки тысячу, не меньше, варят и готовят разных яств».
Петро с нежностью подумал о жене, о дочке:
«Что нам еще нужно, Сашенька? Разве то, что я вернулся живой и не слишком искалеченный, и ты жива, и Ленка здоровенькая растет — не самое большое счастье? Сколько людей погибло! А мы живы. И любовь наша жива. И ничего нам больше не надо. Еще, пожалуй, ломоть хлеба да чугунок вот этой картошки. Покуда ты там, в Загалье, обойдешь больных, я принесу картошку… Во сколько! — он снова перекинул мешок с плеча на плечо. — Целое богатство! Не говорил я тебе, что свет не без добрых людей, за день что-нибудь да раздобудем, не ты, так я? И не такие трудности одолели. Пока ты вернешься, мы с Ленкой затопим печурку, начистим картошки… Нет, мы не станем ее чистить. Мы сварим ее в „мундире“. Почетнее для картошки было бы сказать: сварим в „шинелях“. Солдатский харч! А потом, Ленок, сдерем „шинельки“, картошечка желтенькая будет, аппетитная… Мы ее еще чуть поджарим на рыбьем жире. Совсем недурная приправа. Тебе очень полезно. А я привык на Севере. Когда на батарее началась „куриная слепота“, нас заставляли по полстакана в день выпивать. Вот только мама никак не привыкнет. Мы ее долю не станем жарить. Может быть, она принесет молока. Мы заставим ее выпить. Непременно, Ленок, заставим. Договоримся. Мы с тобой едим жир, а она все с „нетом“. И столько бегает! От темна до темна».
Мысли о Саше, о том, как тяжело она работает, сразу отрезвили Петра. Схлынуло хмельное возбуждение. Стало жалко жену. И хотя не прошла радостная умиленность, закралась легкая грусть.
Чтоб лучше накормить дочку и его, — ведь пуля задела легкое, и она, медик, знает, чем это грозит, если голодать, — Саша иной раз вынуждена принимать от теток, которых лечит, кувшин молока, кружочек масла или яйцо.
Он как-то сказал ей:
— Неудобно, знаешь… Станут говорить: взятки докторша берет. А докторша — жена секретаря парторганизации.
Саша по своей привычке закусила губу, задумчиво сощурилась и долго молчала. Потом сказала, может быть, даже несколько сурово, как чужому:
— Не бойся. Твоего авторитета я не уроню.
А тут как-то вернулась из районной аптеки расстроенная. Не дали лекарств, потому что она не заплатила им за те, которые брала раньше в кредит.
Петро невесело пошутил:
— Новый сюрприз — растрата. Куда же девалась твоя аптечная выручка?
— Куда она могла деваться? Я почти ни у кого не брала денег. Стыдно брать за лекарства. Не могу. Да и где о