Тревожное счастье — страница 79 из 106

— Его не трогай, Панас. Он…

— А я не трогаю… Ты видел — он у меня в хате на том месте, где раньше образа висели, и я что ни день молюсь на него. И детей учу молиться. Одну тещу никак заставить не могу. Не признает, старая кочерга. — Он засмеялся, оскалив крупные, желтые от махорки зубы. Он часто так смеялся, этот прокоптелый тракторист и танкист. Петро любил его смех. И сейчас этот веселый смех снял тяжесть с души. Смехом председатель как бы сглаживал серьезность всей беседы, как бы говорил: намолол я вздора, позабавился маленько здесь, в сосняке, а теперь — хватит, забудем, займемся делом.

Петро подумал:

«Мужик есть мужик, он всегда скептик и маловер, и все ему хочется новой экономической политики».

II

Поначалу всё было так, как Петро рисовал себе, когда нес мешок. Саша задержалась у больных. Он сам начистил большой чугунок картошки и поставил варить. Можно наконец позволить себе такую роскошь.

Трещали в печке сухие тонкие веточки, языки пламени с веселым гудением облизывали закоптелый чугунок. Вода еще не кипела, но на поверхности уже плавали клочья пены. Обжигая руку, Петро снимал пену ложкой.

Пока они шли с Громыкой и тот нес мешок, пока Петро рубил хворост и растапливал печку, в душе еще оставался какой-то неприятный осадок — недовольство своим молчанием: не к лицу это секретарю. Но заполыхал огонек — и как бы выжег все это, унес с дымом в трубу. А закружила в чугунке вода — и вовсе стало весело.

Бесспорно, многое делается не так, многое не совсем понятно. Но почему он должен ко всему относиться так болезненно, все принимать к сердцу. Разве эти проблемы — лишь его или Панаса забота? Думает весь народ, и работает весь народ. Сам же он, Громыка, не ждет — работает от темна до темна, чтоб лучше и больше посеять, собрать урожай. Возвращаются солдаты. Еще шесть возрастов увольняют. С какой жадностью они накинутся на работу! А будут люди трудиться — будут и плоды их труда. Что-нибудь сделают, чтобы и в деревне больше оставалось, в колхозах. Главное — победили, хотя и большой кровью. А раз мир, то все наладится. Народ — такая сила, что все одолеет.

«Ну, историк из меня, кажется, выйдет: я уже хорошо усвоил, что движущая сила истории — народ», — мысленно пошутил над собой Петро, подбрасывая в огонь сухие прутики. Он сидел на перевернутом табурете, взял хворост, не обернувшись, и разорил какую-то дочкину игру.

Ленка закричала:

— Папа! Блать не!

Он повернулся.

Малышка успела сложить из коротких суковатых веточек несколько кривых клеток.

Когда он вернулся из армии, дочка долго и упорно отказывалась называть его папой. С наивной детской хитростью обходилась вовсе без обращения. Ему никак не удавалось завоевать ее расположение. Это огорчало Сашу. Однажды она даже бросила:

— Какой ты отец!

Петро обиделся. Дочку он любил, относился к ней с большой нежностью. Беда только, что выказывал ее неловко, неумело, а детям, должно быть, нужны внешние проявления любви. Профессии отца тоже нелегко обучиться.

Перелом в их отношениях произошел внезапно. Под Новый год он привез ей саночки. Подарок она приняла равнодушно. Перевернула, накрыла полозья косынкой, устроила «хатку» для своей единственной куклы Кати. Но когда он повез ее кататься и смело пустил санки с высокой горы, дочка завизжала от восторга:

— Папа! Еще!

Может, сто раз она повторяла это «Папа! Еще!», и сто раз он, ошалевший от радости, обливаясь потом, тащил по скользкой дорожке санки на гору, где чернели остатки бывшего ветряка, и с криком и гоготом, что тоже веселило малышку, пускал их вниз, в старый колхозный сад.

Саша рассказала: Ленка, когда училась говорить, долго отрицание «не» ставила после глагола. «Ленка, хочешь молочка?» — «Хочу не». — «Ленка, упадешь!» — «Упаду не». А свою обычную просьбу «Мама, не ходи никуда» произносила так: «Мама, ходи куда не». К его приезду девочке пошел пятый год, и она говорила уже почти правильно. Во всяком случае, предложение строить умела. Но Петру так понравилось ее «не» в конце, что он сам в шутку стал говорить так же. И девчурка стала ему подражать. Саша сперва смеялась, а потом встревожилась:

— Научишь, педагог! Смеяться будут над ребенком. Не надо так, Леночка. Папа говорит неправильно.

Ленка следом за матерью стала делать ему замечания:

— Папа, правильно не.

Петро хохотал. Вот и это «блать не» рассмешило. Ленка догадалась, почему он смеется, и тут же исправила свою ошибку:

— Папа, не надо блать.

Сказала она это с той милой детской интонацией, которая всегда вызывает у родителей прилив умиления. Петро притянул дочку к себе, поцеловал беленькие пушистые волосенки.

— Славный ты мой человечек! Но ведь надо сварить картошку. Ты хочешь картошечки?

— Хочу. С жилом, — и глотнула слюну.

А он, отец, долго потом не мог проглотить горький комок, который застрял в горле, рос, душил, выжал слезы. Ребенок голоден, но не плачет, не просит — терпеливо ждет. Горемычные дети войны!

Ленка, не понимая, удивленно уставилась на него: почему у папы блестят глаза? Спросила:

— От дыма, да?

— От дыма, — улыбнулся Петро, отпуская дочку. — Что ты тут настроила?

— Село. Ето — хата тетки Гапы, а ето — сельсовет, тут мамкина амбулатория, а ето — наш дом.

— О, да ты великий архитектор!

Петро достал ухватом чугун, поставил на шесток, ткнул ложкой — не готова ли? Нет, ложка скользила между картофелин.

— Да, Ленок, придется тебе разрушить один домик. Нужны дрова, чтоб картошка доварилась. Какой ты разберешь?

— Магазин. В нем ничего нету. Муки нету, соли нету… и кафет нету…

Петро захохотал.

— Правильно, дочка! Рушь магазин! Все одно райпотребсоюз ничего нам не завозит. Только водку, да и ту в три раза разбавляют водой.

Наконец картошка сварилась. Сливая воду, вдыхая аппетитный запах, он рассуждал:

— Да, ты — архитектор… Мы могли б с тобой строить мосты. Но мама никуда не хочет уезжать. Придется нам заниматься историей. Что ж, история тоже наука нужная. Чтоб люди не забывали о прошлом.

Большая часть книг, — а их у него немало, — лежала на столе. Стол Саша раздобыла где-то антикварный — барский, может, столетней давности: две ножки его первым творцом украшены были искусной резьбой, правда сильно попорченной шашелем, третья, более поздней работы, гладко остругана тоже недурным мастером, а четвертую заменяла обыкновенная березовая чурка; ее приладила сама Саша — только бы стоял этот инвалид многих войн. Стол был и гордостью их — самый богатый атрибут меблировки, и предметом постоянных насмешек и шуток.

Петро отодвинул книги, газетой прикрыл пеструю «трофейную» скатерку — не хотел запачкать. Чтобы найти самый неинтересный номер, просмотрел целую стопку. Газеты он жалел не меньше, чем скатерть, они нужны были для работы. Саша относилась к газетам не столь бережно, она безжалостно рвала их для своих порошков. Они иногда даже ссорились из-за газет. В «Звезде» на двух полосах был напечатан проект и описание деревни на шестьдесят дворов. На рисунке деревня выглядела райским уголком. Еще три дня назад он отложил этот номер, чтобы использовать его в очередной беседе или докладе. Он рассуждал: напечатали такой проект, значит, в нем есть потребность, значит, не везде такая разруха, что люди никак не выберутся из землянок хоть в какие-нибудь хатенки, а есть места, где могут строить такие вот деревни, как здесь, в газете, — кирпичные, с черепичными крышами, с типовыми хозяйственными постройками.

Положив дочке картошки и налив в черепок рыбьего жира, Петро придвинул табурет ближе к окну, чтоб еще раз повнимательнее изучить проект сказочной деревни.

В комнате было три окна, а света немного. Одно вообще было забито, в двух других — по нескольку стекол, составленных из кусочков, а больше — почерневшая фанера и ржавая жесть. Во время метели сквозь эти окна, как их ни законопачивали, ни затыкали тряпками, на стол наметало снега. Всю зиму они спали на печи. Хорошо, что печь — русская, широкая, троим на ней было совсем просторно.

Уже давно зашло солнце. В дни, близкие к весеннему и осеннему солнцестоянию, смеркается быстро и незаметно. Окна выходили на север и восток, и Петро читал, с трудом разбирая слова. Говорят, в сумерки человека чаще всего охватывают грусть, тяжкие раздумья, тревога. Нет, он не мог это назвать ни тревогой, ни грустью. Это было что-то другое, чему трудно найти определение. Такой клубок чувств, что ему и самому не разобраться в нем, а тем более передать другому, даже такому близкому человеку, как Саша. Одно понял ясно: не станет он рассказывать колхозникам об этом действительно сказочном проекте. Пускай сами прочитают. А ему нечего с этим соваться. Это — та же зола, те же молочные реки, о которых говорил Громыка.

«Ох, Панас, Панас, хороший ты человек, но беседовать с тобой вот так, с глазу на глаз, из души в душу, опасно. Умеешь ты загнать ежа в мозги».

Саша вошла стремительнее, чем обычно. Петро сразу, еще по ее шагам за дверью, в коридоре, понял, что она чем-то взволнована…

Поставила на подоконник завернутую в газету бутылку. Сняла свое единственное шерстяное платье, служившее и в будни и в праздник, надела старенькое ситцевое, короткое. Стала похожа на девочку-подростка: худенькая, груди — два маленьких бугорка, ключицы торчат. Петру стало больно. Сердце сжалось, защемило от жалости и еще от догадки, что Сашина взволнованность, ее молчание имеют отношение к нему. Опять какое-то недоразумение. В чем дело? Кто-нибудь насплетничал из учительниц? Есть такие вдовы-завистницы. Им чужое счастье — что бельмо на глазу.

— А мы с Ленкой картошки наварили. Я пуда два приволок. Ленка уже поужинала.

— Хорошо поела, дочушка? — Саша наклонилась к девочке, которая подбежала к ней, подолом платья, по-крестьянски вытерла замурзанное личико.

— Холошо. А почему ты долго не плиходила, мама?

— Я молочка тебе принесла. — Она развернула бутылку, налила в солдатскую кружку.