Тревожное счастье — страница 82 из 106

Как теперь заставить Сашу поверить? Со злобой подумал о Кидале: живет, служит, гад! И ничего с таким не делается. Погиб Сеня из-за него — понизили в звании. Да, видать, ненадолго. Такой вывернется, покажет себя. При случае и бомбу вынесет на плечах с позиции. А все равно остается подлецом. Даже жена его наконец поняла это. «Теперь я часто думаю и говорю ему: не зря он дал тебе по морде. И слова твои вспоминаю, тогда, в госпитале…» А ведь оскорбилась! Вот как! Через год дошло…

«Не сладко тебе, Антонина Васильевна, коли ты вспомнила обо мне, письмо написала, о своей беде решила рассказать. Я понимаю тебя. И по-человечески сочувствую. Но чем я могу помочь?.. А мне кто поможет? Зачем люди сами усложняют себе жизнь?..»

Неизвестно, сколько времени он так просидел. Который час? Он не решился чиркнуть спичкой, чтоб взглянуть на будильник, глухо тикавший в углу на столе, за книгами. Болит голова. Может, выйти и постоять на дворе, подышать ночной прохладой? Саша, наверно, уснула.

Но вдруг он услышал, нет, не услышал — почувствовал, что Саша плачет. Саша плачет! Как резануло это по сердцу! Не он ли когда-то дал себе клятву, что из-за него Саша не уронит ни единой слезинки?

Петро бросился к кровати, упал на колени, провел рукой по ее волосам, по щеке. Щека мокрая.

Саша отвернулась. Он припал губами к ее плечу.

— Саша, Сашенька!.. Глупенькая… Ну, чего ты? Ну что случилось? Нельзя же так! Я люблю тебя, люблю, родная моя. А все это чепуха… Слабость моя… Вот за это казни меня, что я усомнился, побоялся — не поймешь ты, не поверишь… А ты — умная, ты — добрая. И ты веришь мне… Скажи — веришь? Ну, почему ты молчишь? Ну, закричи, ну, ударь! Выгони вон, если считаешь, что я негодяй. Только не молчи. Ну нельзя же так, нельзя! Я жалел тебя и потому не рассказал, что встретился с ней, с этой Тоней. Но как встретился!.. Ты послушай, я все расскажу… Все. — И так, стоя на коленях, целуя плечо жены, шею, задыхаясь от волнения, он рассказывал еще раз эпизод со взводом МЗА, со спасением девушки, но на этот раз уже все до конца — встречу с Тоней, короткий разговор с ней, все как было — так, как только что, сидя в темноте, вспоминал.

Саша молчала. Не шевельнулась даже.

— Ну, почему ты молчишь? Скажи — веришь, что я рассказал правду?

Она молчала.

— Не веришь? — И, как мальчонке, которого наказали за чужую вину, Петру стало жалко себя. — Не веришь, значит?

Заворочалась Ленка, позвала маму.

Саша поправила на ней одеяло:

— Спи, моя маленькая, спи. — И сказала ему спокойным голосом, будто ничего и не произошло: — Разбудишь ребенка. Ложись спать.


И снова ему снился мост.

Мост был почти готов — высокий, длинный. Не хватало одного пролета, у того, крутого днепровского берега. Огромный плавучий кран нес готовую ферму — основу последнего пролета. Он, Петро, стоял на быке так высоко, что кружилась голова, если глянуть вниз, где бурлила, пенилась река. Он махал руками, показывая крановщику, как лучше подвести и уложить ферму. Крановщик — Панас Громыка, он скалит зубы, они издалека блестят на его цыганском лице. Чему смеется? Не верит, что Петро все-таки достроит свой мост?

Но вот Панас что-то крикнул, показывает рукой вверх. Петро поднял голову и увидел, что ферма медленно опускается на него. Но не испугался. Испугало другое: этот сумасшедший Громыка вылез на длинную стрелу крана и бежит по ней над бездной. Зачем? Хочет спасти Петра? Но ведь ему ничто не угрожает. Сорвется. Вот-вот сорвется. У Петра замерло сердце.

Панас сорвался. Плюхнулся в воду так, что брызги долетели до Петра. А ведь вон какая высота! Надо спасать! Но никак не стащить с ноги тесный сапог. Петро бросается в сапогах. А в воде вместо Громыки — Тоня. Она кричит громко и весело: «Спасите!» А когда Петро подплыл, сказала: «Это твой земляк и дружок Степан Кидала столкнул меня».

Петро разозлился:

«Бешеная собака ему дружок, твоему Степану. Я еще не рассчитался с ним за Сеню Песоцкого».

«Спаси меня — и я стану твоей женой».

«Чего ты мелешь? У меня есть жена!»

Какой-то провал, и вместо Тони — Саша. Она крепко обхватила его за шею. А вода с бешеной скоростью, вертясь, бурля, несла их на мост. «Петя, Петя, я тону. Я тону!» — со смертной тоской в глазах шептала Саша посиневшими губами. И тогда ему стало жутко. Он закричал, взывая о помощи. Наконец схватился одной рукой за выступ быка, другой поддерживая Сашу. А вода напирала. Он кричал, молил:

«Держись, Сашок! Держись, родная моя!»

Вода кружила, и он ударялся головой о кирпич и все просил жену продержаться еще хоть минуточку.

— Петя! Петя! Что с тобой? Проснись!

Не сразу понял, что это Саша будит его, трясет за плечи.

— О боже! Что тебе снилось? Напугал: думала — голову о печь разобьешь.

Он спал на узкой лежанке.

Придя наконец в себя, осознав, что весь кошмар с рекой — сон, а Саша — вот она, живая, в белой сорочке стоит в утреннем полумраке перед ним, Петро порывисто обнял жену, притянул к себе, но она, поцеловав его в лоб, высвободилась из объятий.

— Спи. Еще рано. И не надо видеть дурных снов.

III

Шапетович любил шестой класс. У преподавателей это бывает: симпатия к какому-нибудь определенному классу. Большинство, правда, не может толком объяснить, почему именно они любят этот класс, а не другой. Петро же, пожалуй, мог бы ответить, за что он отдает предпочтение шестиклассникам, — за серьезность.

А разве серьезность так уж привлекательна в детях?

Класс и впрямь относился серьезно к занятиям, даже серьезнее, чем старшие — семиклассники. Хотя понятие «старшие» и «младшие» в первый послевоенный год не соответствовало возрасту учеников, а лишь классу, в котором они учились. По годам дети были очень разные и все — переростки. Но у некоторых война сорвала лишь два года учебы — осенью сорок третьего они снова пошли в советскую школу. Другие же не учились все четыре года: отцы на фронте, надо было помогать матерям. А местным властям было не до закона о всеобщем обучении. Так что в шестом классе оказались ребята, которые по годам должны были уже быть в десятом.

Все педагоги мира утверждают, что переростки самые трудные ученики. Петро мог бы легко опровергнуть это утверждение. С этими переростками, отставшими из-за войны, заниматься было легко и просто. Он говорил с ними, как с равными, — так же, как, будучи комсоргом дивизиона, говорил с бойцами. И видел, что ученикам нравится такой тон.

Нет, серьезность их не была привлекательной, она была тяжела, потому что напоминала о войне, о том, что пережили они, дети войны, и переживают до сих пор. Так что любил Петро ребят не за серьезность, а за то, что на своих слабых детских плечах они вынесли не меньше, чем он, чем отцы их и матери. А скорей всего его особое отношение к этому классу объясняется тем, что добрая половина его — как-то так подобралось — сироты, и у сирот этих был на диво мужественный и не по-детски трезвый, прямо-таки мудрый взгляд на жизнь.

Историю древнего Египта и Греции ученики знали, мягко говоря, плохо — все выветрилось из головы. Но зато историю войны, которую они пережили сами, знали получше многих взрослых. Если б инспектор-формалист попал на некоторые из уроков Петра в этом шестом классе, то, вероятно, учительская карьера его тут же и кончилась бы. Нередко уроки истории превращались в общую дискуссию о войне, о жизни, в рассказы о фронте и партизанах.

Учительницы, проводившие уроки в соседнем классе, не раз жаловались Пыльскому, директору, и тот смущенно и деликатно делал замечания:

— Петро Андреевич, опять у вас в шестом было шумно.

— Было, Казимир Павлович, было, — покорно соглашался Шапетович, к удивлению учительниц, которые обычно возражали против каждого замечания. Но потом они перестали удивляться. Петро сам однажды слышал разговор:

«Ему что — партизан, фронтовик, секретарь, с Лялькевичем в одном отряде был… Кого и чего ему бояться?»

Постепенно Петро заинтересовал своих учеников и историей Греции — тогда, когда сам с головой окунулся в институтский курс, познакомился с удивительными мифами и вообще увлекся этой довольно занимательной наукой.

Но кроме истории пришлось ему вести еще один предмет. Все отказались от немецкого языка, и уроки эти, по решению педсовета, отдали ему. Петро сразу разгадал сговор учительниц: мол, история — что, историю любой сможет преподавать, особенно если хорошо подвешен язык, а вот посмотрим, как ты без педагогического образования будешь учить языку, да еще иностранному. Он, хотя и разгадал это, не стал спорить: язык так язык! Знаний у него было немногим больше, чем у его учеников, потому что учил он немецкий только когда-то в седьмом классе (в техникуме в то время иностранных языков не изучали). Но, будучи в Германии, он усвоил сотни две-три бытовых слов. Это обстоятельство и дало основание педсовету сделать его школьным «немцем». Правда, дети ни разу не назвали его так, а всегда, в том числе и перед уроками языка, кричали: «Историк идет!» Петра радовала их тактичность.

К урокам истории он готовился с удовольствием и проводил их с подъемом, работа давала радость. Немецкий язык был мукой.

В шестом «Б», к которому он испытывал особое расположение, Шапетович сразу и откровенно признался:

— Знаю я немецкий язык немногим лучше, чем вы. Учиться будем вместе.

Он ожидал увидеть скептические усмешки в ответ на свое признание. Нет. Ни одной ухмылочки — серьезность полная. Только вдруг поднялся с места Сергей Солодкий — бывший партизан, целый год в отряде пробыл, — и хриплым басом (голос ломался) спросил:

— Петро Андреевич! А на черта нам этот язык?

Петро растерялся. Он понимал ненависть детей, нет, не детей уже — юношей, девушек ко всему немецкому. Хорошо, что обязанности комсорга и любознательность заставили его там, в Германии, познакомиться немножко с историей страны (может быть, тогда и возникло у него намерение пойти на исторический факультет), с революционным движением, немножко с литературой — Гёте, Шиллер, Гейне, Генрих Манн. И он весь урок горячо, с увлечением, которое не могло не захватить учеников, рассказывал им о Германии, о культуре, которую создал немецкий народ. Словом, рассказывал так, что, кажется,