Тревожное счастье — страница 83 из 106

даже себя самого убедил, во всяком случае увидел: ребята поняли, что фашизм — это одно, а народ есть народ и язык его надо уважать, как язык любого народа. Но когда он сделал паузу, Таня Низовец, самая тихая девочка в классе, отличница, робко, совсем по-детски потянула вверх руку. Получив разрешение, спросила:

— Так почему же такой народ, как вы рассказываете, позволил Гитлеру хомут на себя надеть?

Тогда зашумели и хлопцы:

— Правда, почему?

Почему?

Не первый раз Петро слышал этот вопрос. Его задавали бойцы, когда он беседовал с ними. Да и сам он, еще там, в Мурманске, в начале войны ломал голову и спрашивал у Сени Песоцкого почти так же, как Таня, — почему? Кажется, только Сеня умел убедить. Он не помнит уже всех его объяснений, но и он и другие ребята в конце концов сдавались под напором Сениной логики и эрудиции. Умом он принимал все эти объяснения, а вот сердцем… Год назад, в Германии, когда вслед за статьей Эренбурга появилась статья Александрова, перед офицерами их дивизии выступал полковник из Москвы, из Политической академии. Говорил с таким же увлечением и убедительностью, как и он со своими учениками. Но потом поднялся командир дивизиона «катюш» майор Яшенков и, заикаясь от волнения, спросил:

— Что же выходит, товарищ полковник? Выходит, в том, что семью мою… мать-старуху, жену, маленьких детей… Ваню и Лешу… живыми… живыми!.. сожгли… значит, выходит, виноваты в этом только Гитлер и его окружение? А если бы я сегодня пошел да вот так же их детей?.. Кого бы обвинили? Но я не пойду! Я — человек! — крикнул майор осипшим от команд голосом.

Полковник растерялся почти так же, как сейчас Петро. Сказал:

— Я понимаю вас, товарищ майор, горе ваше, боль. Но именно потому, что мы человеки, как вы сказали, люди, гуманисты, мы никогда не перенесем нашу ненависть на весь немецкий народ.

С этим общим положением офицеры тогда согласились, даже, очевидно, и Яшенков, потому что промолчал. Но ведь то офицеры. А тут — дети. Как им все это растолковать? Тут одного урока, одной беседы будет мало. И одного года, пожалуй, не хватит.


Урока не знали. Никто. Как сговорились. Одни выходили к доске, крошили мел, мяли тряпку, мекали и бекали. Из каких-нибудь двух десятков слов, которые надо было выучить, хорошо, если вспоминали два-три, да и то только после подсказки товарищей. Другие отказывались с места:

— Не мог достать книжки, Петро Андреевич.

Учебников действительно не хватало: на десять человек — один, довоенного издания.

— Матка корову послала пасти.

— Какая пастьба! Травы еще и в помине нет! Что ты мне голову морочишь?

Выручает товарища весь класс — хором поясняет:

— Петро Андреевич! Уже все гоняют. В лозняки. Ветки да кору едят. Кормить же нечем. За Займищем весь осинник объели.

Петру стало неловко. Что это он усомнился: «Какая пастьба?» Будто с неба упал.

Он было разозлился на свой любимый класс. Чуть не сорвался — не накричал. Уже дрожала рука, когда ставил в журнале непривычные при его мелком почерке крупные «2». Но после того, что услышал, — смягчился. Чтоб не мучить больше ни учеников, ни себя, вызвал к доске Таню Низовец.

Таня — любимица всех преподавателей. Не было еще случая, чтоб она не знала урока. А немецкий — Петро это не раз проверял — готовила лучше, чем он сам, учитель. У него выучить все новые слова не хватало времени, а она знала весь словарь учебника и все грамматические правила. У девочки была завидная память. А с виду неприметная: и по годам моложе всех, потому что пропустила всего две зимы, и так — худенькая, щупленькая, на бледном заостренном личике одни большущие, всегда как бы удивленные глаза.

Вначале у Петра было к ней двойственное отношение. Как-то он говорил с ребятами о вступлении в комсомол. Сперва — в классах, со всеми вместе, потом с лучшими — по отдельности, верный армейскому методу индивидуальной работы.

Так вот, Таня во время беседы вдруг зарделась, как мак, опустила глаза и, показалось Петру, чуть не заплакала.

— Что с тобой, Таня?

— Меня не примут в комсомол, Петро Андреевич.

— Почему?

— У меня отец — враг народа.

— Враг народа?

— Да. Вам разве никто не говорил, что отец мой был директором нашей школы? И его арестовали. Перед войной еще…

Шапетович не знал, как закончить разговор с девочкой.

Потом расспросил про Низовца. И странно ему было и непонятно. Со студенческих лет ему вбивали в голову, что каждый враг народа — шпион, выродок, а тут крестьяне, особенно женщины, которые не так сдержанны, как мужчины, и непосредственнее выражают свои чувства, хвалили Антона Петровича: «Золотой был человек, к каждому сердцу дорожку знал. И к малому и к большому».

— За что же его арестовали?

— А кто знает, за что… Разве его одного!

Громыка ответил на вопрос Петра о причине ареста коротко:

— С писателем каким-то долго переписывался, в гости к себе приглашал. С Головачом или Чаротом, не помню уже. На черта ему сдалась эта переписка? — Прозвучало это так: по глупости своей попал в беду.

«Неужто не могли разобраться, что не виноват человек? — мучительно думал Петро. — Могли же спросить у людей, с которыми этот „враг“ прожил всю жизнь. Ведь здешний же он, местный».

Позже узнал от председателя сельсовета Бобкова, что жена Низовца, мать Тани, целый год выпекала партизанам хлеб. Про нее никто из фашистских прислужников не мог подумать, что она помогает партизанам.

— Однажды хлопцы пшеничную муку в гарнизоне забрали, — рассказывал Бобков. — И она нам таких булок напекла! Я сам приехал за этими булками. На рассвете. Достает последнюю выпечку прямо из печи. Горячие. Дух — на всю округу. Голова кружится. А дети проснулись — голодными глазами из запечья глядят, слюну глотают. «Ты что, спрашиваю, не дала им булки отведать?» — «Как же я дам чужую?» Во, брат, совесть! Святая Мария.

С тех пор Шапетович еще больше полюбил Таню, и не только за то, что она первая ученица. Однако когда спросил у секретаря райкома Анисимова, можно ли Таню Низовец принять в комсомол, тот посмотрел на него как на чудака и с насмешкой спросил:

— Тебе что — некого больше принимать?

…Таня ответила урок как всегда без запинки — прочитала, просклоняла, построила предложение.

— Вот как надо учить! Слышали, лодыри? — беззлобно попрекнул Петро ребят, подходя к шаткому некрашеному столику, чтоб поставить в журнале отметку.

Он уже ставил ей «5+», хотя директор не раз замечал ему, что такой отметки не существует. Но вдруг что-то стукнуло у доски за его спиной. Класс вскочил.

— Таня!

Таня лежала на полу, бледная как смерть.

Петро бросился к ней.

— Таня! Танюшка! Что с тобой?

— Нужно доктора! — крикнул кто-то из ребят.

Да, доктора! Но не лежать же ей здесь, в классе, на полу, пока прибежит Саша! Медпункт в каких-нибудь пятидесяти метрах.

Петро подхватил девочку на руки. Ребята бесшумно, чтоб не потревожить соседние классы, отворили перед ним дверь, и он быстро сбежал вниз со второго этажа.

Саша увидела его в окно, выскочила навстречу.

— Что с ней?

— Упала у доски.

— Ты накричал на нее?

— Ну что ты! На Таню?

Выскочили во двор работники сельсовета, в здании которого помещался фельдшерский пункт, и все следом за Петром и Сашей ввалились в крохотную комнатку.

Таню уложили на кушетку.

У Саши, всегда на диво спокойной и уверенной, дрожали руки, когда она расстегивала на Тане кофточку, открывала стерилизатор, брала шприц. Потом Саша рассердилась, резко прикрикнула на любопытных:

— Что вам здесь нужно? Ступайте отсюда! — хотя были здесь все свои люди, с которыми она рядом работала, а с некоторыми даже дружила. Как ветром сдуло всех, кроме «хозяев» — председателя сельсовета и секретаря.

Бобков взволнованно кружил по комнате, потирал правой рукой левую — контуженную, на которой постоянно носил шерстяную перчатку, и давал Саше советы, как показалось Петру — довольно дельные. За время длительного лежания в госпиталях Иван Демидович приобрел немало медицинских познаний.

Секретарь сельсовета Халимон Копыл, хромой старик, стоял у двери, опершись на свою толстую можжевеловую палку, и все повторял одну фразу:

— Всем война порвала нервы — и старым, и малым. Всем. Здоровье — от нервов.

Но лицо его оставалось неподвижным — ни волнения, ни тревоги за жизнь девочки. Можно было подумать, что люди каждый день теряют сознание и он давно уже привык к этому: его, как могильщика, ничто уже не трогает — ни смерть, ни горе и слезы близких. На его лице, казалось, когда-то давно хаотически смешались и навсегда застыли совершенно разные черты и чувства: аскетизм — во впалых и всегда небритых щеках; сытость, плотоядность — в губах, толстых, розовых, жирных; доброта — в складках рта, в мягких линиях подбородка и почти враждебность — в маленьких, глубоко посаженных глазках под карнизом мохнатых бровей.

Саша почему-то не любила этого человека, и ее неприязнь к Копылу постепенно передавалась Петру, хотя он и противился этому: вместе работать, вместе жить, и нельзя на том основании, что тебе не понравились нос или борода, плохо относиться к человеку.

Таня пришла в себя до укола. Открыла глаза, поняла, где находится, испуганно охнула, попыталась подняться. Саша удержала ее. Присев к ней на кушетку и считая пульс, ласково спросила:

— Ты ела сегодня, Таня?

— Ела, — прошептала девочка.

— Что ты ела?

Она ответила не сразу:

— Драники.

— Из той картошки, что насобирали в поле?

Таня не ответила.

— Всем война порвала нервы…

— Что ты дудишь про свои нервы! — разозлился Бобков. — Кто тебе рвал их, твои нервы! Сидел у женкиной юбки.

Саша сказала с суровым укором:

— Подумали бы, как детей накормить. Руководители! Болтуны несчастные!

Петро остолбенел: никогда он не видел Сашу такой на людях. При школьнице!.. Бобков обиделся, «взвился» — закричал:

— Александра Федоровна! Вы мне таких слов не бросайте! У меня у самого сердце горит! Но где взять, скажите? Где?