У Панаса побелели зрачки и надулись на шее вены.
— Восемь, — сжав зубы, сказал так, что Булатов резко поднял голову, пристально посмотрел на него. — За лошадей отвечаю я! Если они подохнут… — И уже спокойно объяснил: — До войны не такие лошади были, и то пахали на паре. А теперь земли заросли.
Булатов понял и перевел взгляд на окно, снова, как бы выключившись из разговора о деле, предоставив полную свободу заведующему райфо.
Бобков красным карандашом на газете делал подсчеты и рапортовал:
— «Ударник» — восемь, «Просвещение» — двадцать два, «Ворошилов» — тридцать восемь, «Красные пески» — одиннадцать…
Рабинович заносил эти цифры в какую-то квитанционную книжку.
Петро знал, что не выедут все эти колхозы завтра в поле, а если кто и выедет, то столько плугов, сколько называет Иван Демидович, нигде не будет. В том же колхозе имени Ворошилова (он считается самым богатым) всего сорок пять лошадей. А главное — земли его, заречные, пойменные, лучшие в этой зоне, еще, по сути, все под водой — коней потопишь. Из этого колхоза дети в школу не ходят из-за паводка. Только на лодке туда можно добраться. С потолка берет Бобков цифры. Даже плугов столько нет. У него, секретаря, все точно записано. С неделю назад на партсобрании говорили об этом, и коммунисты высказывались откровенно, без дипломатии. Люди по-хозяйски думали, рассуждали, как наладить работу так, чтоб посеять больше и лучшие сорта.
Какого же черта Бобкову понадобилась эта липа? Подумал бы хоть, что все данные о тягловой силе и сельхозинвентаре есть и в райкоме и в райисполкоме. Толковые уполномоченные могли бы иметь и у себя. Подумал бы, что такими обещаниями ставит под удар всех — себя, председателей колхозов, парторганизацию: могут же проверить через несколько дней. Что же тогда скажут о их партийной совести? Петро уже раскрыл было рот, чтоб возразить Бобкову. Но что-то удержало его. Он уважал этого старого чудака и фантазера и знал, что в районе и так его часто клюют. А тут еще он выставит его обманщиком, лжецом перед этим… Булатовым? Не будет тогда доброго соседства (они живут в одном доме), дружбы, согласной работы. А ему хочется со всеми работать дружно.
Очевидно, внутренняя борьба отразилась на его лице, потому что Примакова, эта нельзя сказать чтоб слишком проницательная женщина, придвинулась к Петру, толкнула коленом, прошептала:
— Молчите, Андреевич.
Громыка, сидевший напротив, тоже выразительно потер ладонью лицо, сделал этакое вращательное движение: пускай, мол, старик крутит — потом разберемся.
Петру снова почудилось, что человек с детским голосом, который, казалось, скучал, заметил, понял и жест Громыки и шепот Кати. Сейчас он остановит Бобкова, поймает его на обмане. Любопытно было бы послушать, как он кричит, злится, этот Булатов.
Остановил; сказал спокойно, почти безразлично:
— С севом — ясно. Молоко!
— Да, молоко! — сразу подхватил Рабинович, доставая из своей кирзовой сумки другие квитанционные книжки. — Товарищи дорогие, что вы себе думаете? Ай-ай-ай. Вам же на бюро головы снимут. Товарищ Бобков! Товарищ Шапетович! Вы же на последнем месте. Идет апрель, а у вас — шесть и три десятых процента… Шесть процентов! Что вы себе думаете?..
— Как шесть? Было одиннадцать, — схватился за свою сумку Бобков.
— Какие одиннадцать? Какие одиннадцать? Вот вчерашняя сводка Маслопрома.
Бобков, который так хитро и дипломатично вел разговор о севе, не сдержался: замахал руками, как подбитая птица, закричал, не глядя на уполномоченных:
— Маслопром! Жулики там! Пром-прём, а куда прём, черт его знает! Полмесяца назад было одиннадцать, теперь — шесть.
— Сколько вам лет, Бобков? — вдруг спросил Булатов спокойно и опять совсем некстати.
Иван Демидович сразу увял.
— Пятьдесят три. А что?
Капитан не ответил.
Шапетовича начал… нет, не злить, а как-то обижать, даже оскорблять весь этот разговор — шумное многословие Рабиновича, булатовская молчаливость и непонятные его вопросы.
Все они — коммунисты. Почему же не подать хороший совет, не помочь? Кому нужна такая «накачка»? Неужто там не знают, как люди живут? Сколько этих коров, да и те остались чуть живы после зимы!
Петро встал, решительно подошел к столу, постарался говорить как можно убедительнее, хотя это не очень получалось — волновался:
— Товарищи, мы работаем для людей, чтоб им легче было, чтоб залечить раны войны… Короче говоря, мы должны знать, как живут люди. Какое сейчас молоко? Прутьями же кормят коров. За Займищем весь осинник объели… — И запнулся, заметив, как испытующе смотрит на него Булатов. Показалось, что тот сейчас спросит: «А вы видели этот осинник?» Про осинник сказали школьники, Петро и не помнил, какой там осинник за Займищем — большой, малый? Что за отвратительное ощущение! Как будто бы он боится этого капитана. А чего ему бояться? Однако никто еще так не гипнотизировал его, как этот знакомый и незнакомый человек с красивым лицом и детским голосом.
— У вас приемник есть, Шапетович?
Петро даже не сразу понял.
— Что?
— Радиоприемник.
— Нет.
— Вы не привезли себе из Германии радиоприемник?
— Нет.
— А что вы привезли?
«Что ему сказать? Пушку привез, черт возьми! Немку привез. Что тебе еще нужно?»
Но ответила Катя Примакова:
— Книги, — и засмеялась.
— Книги?
— Да. Кто вез тряпки, а Андреевич — книги.
— Какие книги?
— Наши. Советские, — раздраженно ответил Петро.
— Где вы их там взяли?
Нет, от него так просто не отделаешься. Книга — вещь серьезная, и придется всерьез рассказывать правду.
— В имении какого-то высокопоставленного фашиста мы нашли гору книг — три комнаты были завалены. Библиотека одного нашего института.
— Какого?
— Винницкого педагогического. Ну, я отобрал себе десятка два учебников… Знал, что у нас трудно с книгами, сожжено все… А хотелось скорей начать учиться…
— Словом, вы присвоили книги института?
Петро вспыхнул:
— Вы были в Германии, товарищ капитан?
Булатов не ответил.
— Если были, то видели, что не до книг там было, когда война шла. Книги эти разбирал кто хотел — библиотеки частей, солдаты, девушки наши, которые в неволе были. Возможно, что все разобрали. А может быть, часть и теперь там лежит. Коли на то пошло, то я свои могу отослать в институт. Я чужого никогда не присваивал…
— Так что ж будет с молоком? — так же внезапно Булатов вернулся к разговору, который сам же прервал.
— Вырастет трава — пойдет молоко, — сказал Громыка.
— Значит, рабочий класс, который восстанавливает города, заводы, должен сидеть и ждать, пока у вас вырастет трава? — закричал заведующий райфо.
— Ну, а с чего ты его сейчас надоишь? — растягивая слова, медленно затаптывая ногой окурок, спросил Панас и вдруг матюкнулся: — Говоришь ты, Абрам, и как только у тебя язык поворачивается. Городишь хреновину. Ты же пятнадцать лет живешь в деревне. Больше. Я тебя помню еще в политотделе МТС. Тогда ты понимал колхозника, а стал финансистом…
— Ему уже не нравятся финансисты. Вы слышали? Всё не нравится. Не думай, что если у тебя три колодки орденов, то тебе позволено…
— Ничего мне не позволено. С меня все только требуют и ничего не дают. Жена и та за войну вышла из повиновения. Бунтует.
— Ого, у тебя побунтуешь! — Смешливая Катя наконец нашла повод, чтоб громко и открыто засмеяться.
— Ой, язык у тебя, Громыка! Ой, язык! Я тебе скажу, что тебе таки укоротят его, — уже добродушно качая головой, говорил Рабинович.
— Хрен с ним. Что мне, языка жалко? Я жизни не жалел.
Булатов опять пристально посмотрел на бывшего командира танка, как бы желая разобраться, серьезно он все это говорит или шутит. Должно быть, не разгадал, потому что зевнул, поглядел на часы. Спросил:
— Сколько им за апрель надо сдать, Рабинович?
Уполномоченный заглянул в свои мятые бумажки.
— Шесть тысяч литров.
— Выполним! — вдруг так же решительно, как с выездом в поле, заверил Бобков.
Громыка выразительно кивнул Петру: мол, спятил старик. Но сам наклонился и стал сворачивать новую цигарку — лучше промолчать.
Бобков опять на газете подсчитывал, в какой деревне сколько коров и сколько можно получить молока. Выходит, что все очень просто, что задание не только реальное, но, пожалуй, и заниженное.
— Копыловцы, куркули эти, могут салом сдавать. У каждого полные бочки сала. Вон как у секретаря моего, у Копыла, — еще довоенное, прогоркло, задубело.
Катя весело смеялась. Она знала, что Копыл слушает в соседней комнате.
Рабинович сиял от удовольствия — ему лишь бы заручиться обещанием, тогда легче будет требовать: вы же сами сказали! Громыка, хотя и приказал себе молчать, не выдержал:
— Не заливай ты, Иван Демидович. Товарищи из района и впрямь подумают, что людям некуда сало девать. А я тебе по хатам перечислю, у кого оно есть. У Копыла да еще у двоих-троих…
— А я на сегодняшний день куска хлеба не имею! Я, может, сегодня не ел, — вдруг неведомо на кого рассердился Бобков.
От этого его неуместного, но безусловно правдивого признания всем стало неловко, как будто человек сказал что-то стыдное. Даже Булатов встал со своего места и, повернувшись к окну, глядя на детей, которые высыпали из школы — на переменку, бросил своему помощнику:
— Что там у нас еще?
— Еще? Еще я скажу им приятную вещь. Не думайте, что от вас только требуют. Вам и дают. Советская власть, она добрая! — Рабинович достал из сумки новые бумажки. — Вот. Райисполком выделил вам две тонны — две тонны! — ячменя для населения…
Петра обрадовало это сообщение, он сразу прикинул, сколько семей можно поддержать в эти тяжелые весенние дни. А если ячмень хороший, люди могут посеять на огородах. У Панаса тоже посветлело темное от природы и от тракторной да танковой копоти лицо.
— И еще. По линии ЮНРА пришла кой-какая одежонка. Богатые американцы жертвуют для несчастной Европы свои обноски. — Абрам Наумович брезгливо поморщился: должно быть, видел уже эти обноски. — Вам тоже перепало кое-что. Вот. Обуви — семьдесят пар…