Рабинович начал читать список. И все, любопытствуя, подошли к столу, чтоб заглянуть в этот перечень. Что ж, не грех принять и такую помощь. Пока они там наживались на войне, мы воевали: гибли, хоронили близких, голодали, донашивали то, что произвела не слишком богатая еще легкая промышленность за короткие мирные годы, вышли из войны разутые и раздетые.
И вдруг, когда все были заняты перечислением кофточек и штанов, прозвучало уже вовсе ошеломляющее:
— Громыка! Сдайте пистолет!
Панас отскочил от стола, и лицо его сразу побелело.
Булатов смотрел в окно. Казалось, и не он это вовсе сказал, а невидимый дух.
— Какой пистолет?
— Который вы привезли из армии. Немецкий.
— Нет у меня никакого пистолета.
— А мы имеем данные, что пистолет у вас есть.
— На черта он мне! С жинкой воевать, что ли? Или детей забавлять?
Булатов резко повернулся.
— Нет?
— Товарищ Булатов, я ведь не ребенок. Я взрослый человек.
— Хорошо. Поверим, что нет у вас пистолета. — И снова отвернулся к окну.
Из сельсовета Петро с Громыкой вышли вместе и, не сговариваясь, направились к речке. Обоим хотелось поговорить. Впереди — сколько видит глаз — просторы залитых водой лугов. Остановились на плотине у моста. День был холодный, ветреный. Песчаную насыпь сердито облизывали волны.
— А пистолет у меня есть, — не менее неожиданно, чем было требование капитана, признался Панас. — Только не немецкий — американский. А спроси — на кой он мне сдался? Все мы, как дети, любим игрушки. Вот и я привез игрушку на память. А кому она надобна, такая память? Хочу скорей забыть о ней, о войне, будь она проклята, а пистолет храню. Разве не дурак?
— Почему же ты не признался?
— Этому? Ты видел его метод? Если б он по-человечески — почему же не признаться? А так — подумал: заставит писать объяснение — где взял, почему сразу не сдал? А что я напишу? Что после хорошей выпивки мне подарил его американский лейтенант? А я, дурак, решил сохранить на память? Такой, брат, блюститель тут же пришьет тебе дело, да не одно: за связь с американцами… доказывай, что встречались мы целой танковой бригадой с их танковой дивизией… За незаконное хранение оружия… За что хочешь.
Помолчали.
— Придется утопить в омуте эту «память».
И после паузы добавил:
— Но хотел бы я знать, какая сволочь донесла? Кроме жены, ни один человек не знал. Гришка, поросенок, видно, подглядел и кому-нибудь похвастался.
Петро стоял, смотрел на свинцовую воду и думал: почему Панас так откровенничает с ним? Зачем ему, секретарю, знать про его пистолет? Не хватало ему забот: хранить чужую тайну. И от кого? От советских органов. А если — упаси боже! — тот, кто написал первый донос, напишет второй? Что тогда может подумать Панас о нем, кому он доверился?
Шапетовича давно уже обижало и возмущало поведение группы инвалидов. Кажется, хорошие люди, некоторые прямо герои — по три колодки орденов, как говорит Рабинович, а относятся к ним, местным руководителям, словно они… чуть ли не враги. Как будто все они — Бобков, Громыка, Копыл, он, Петро, — только и думают, как бы украсть, схапать, смухлевать, кого-то обойти, «съесть».
Не раз Петру хотелось сказать им с горечью, но спокойно и прочувствованно:
«Братки мои! Я воевал так же, как и вы. И такой же инвалид — дважды прострелен. Однако же я не кричу, не хвалюсь своими ранами. Я работаю. И не ради корысти. Кроме своей основной работы — преподавательской — тяну общественную. Мне поручила ее партия, я коммунист и потому должен думать не только о себе, но и о вас — обо всех… А что вы имеете против Бобкова? Человек с первых дней пошел в партизаны. За это фашисты уничтожили всю его семью… Пережил такую трагедию. К тому же и он дважды ранен… Выходит, у вас нервы, а у меня — нет?..»
Но побеседовать так, по душам, не удавалось. Разговор каждый раз шел в повышенных тонах, потому что инвалиды требовали невозможного и сразу начинали с упреков, обвинений. Сразу с крика. Вот как сейчас… Только члены исполкома заперлись в кабинете председателя, чтоб разделить между наиболее нуждающимися ячмень и юнровские тряпки (поистине тряпки) — они, инвалиды, тут как тут. Человек семь. Перед этим, разумеется, заглянули в лавку, хватили по стакану, а может быть, и по два разливной и разбавленной вонючей водки. Уселись — кто на лавочке, кто прямо на земле перед окнами, и пошло:
— Собралися: один сухорукий, другой сухоногий. Два сапога — пара. — Это про Бобкова и про Копыла.
— Тот хоть свою мину пьяный разбирал. А этот где ногу покалечил?
— Немцам яйки помогал собирать, — хотя всем известно, что хромает Копыл не с войны, а еще сызмалу.
После каждого слова — витиеватая брань. Особенно старался однорукий Рыгор Прищепа.
Бобков вскипел:
— Позвоню в милицию. До каких пор терпеть? Работать не дают. Людей с толку сбивают. Я им — что? Я — советская власть на сегодняшний день. А выпады их — что? Это ж антисоветская пропаганда.
Громыка поморщился, словно от боли.
— Не бросайся, Демидович, словами. Антисоветская! Что они — за Гитлера руки да ноги положили, калеками стали?
— Однако никому не дано права хулиганить!
— Выпили хлопцы — пускай потреплют языками. Устанут — разойдутся. Окна же не бьют.
— Только и не хватало, чтоб окна били!
— Дадим волю — и до окон доберутся, — откашливаясь, прохрипел Копыл.
— Эх, сдрейфили! — пренебрежительно хмыкнул в сторону Бобкова и Копыла Михайла Атрощенко, председатель сельпо, тоже инвалид, без правого глаза, с обожженной щекой. Весело засмеялся: — Разреши, Шапетович, я с ними поговорю. Любо-дорого будет послушать. Шпектакль!
Петро знал, как Атрощенко «говорит». Слышал. Никого, пожалуй, инвалиды так не честят, как его. Но и уважают — свой. Мало кто умеет так «крыть», как он. Разойдется — им вдесятером не перематюкать его одного. Петро вынужден был пристыдить его на партийном собрании. Потому он теперь и спрашивал разрешения.
Хлопнула дверь медпункта, и на улице появилась Саша.
Инвалиды, наверное, забыли, что «докторка» может быть здесь. Увидели — смутились.
Саша стремительно сбежала с крыльца, стала перед ними. Белый халат был накинут на плечи, ветер развевал его, и это придавало маленькой женщине воинственный вид — прямо Наполеон перед войсками.
Петро в окно залюбовался женой.
— Ну и красавчики! — протянула она, укоризненно качая головой. — А слова, слова — стены краснеют. Я хотела ватой уши заткнуть.
— Простите, Александра Федоровна, — опустил голову Вася Низовец, самый молодой и самый изувеченный — без обеих ног. Он сидел, привязанный к своей примитивной коляске — доске на маленьких колесиках.
— Школа вон рядом, — корила Саша, уже обращаясь к старшим — к Прищепе, к Осадчему. — Дети ваши. Посовестились бы.
— Да, дети! — согласился Прищепа и по-командирски отдал приказ: — Всё, братва! Языки на замок! Кто распустит — вон из нашей компании!
— А на какие это вы, голубчики, напились? Дома картошины нету…
Петру даже страшно стало. Пошлет сейчас который-нибудь: тебе-то что за дело, молодица? Нет. Переглянулись, молчат.
— Опять чьи-нибудь часы заложили? Признавайтесь. Ну, я эту шинкарку поймаю! Открыла лавочку! Корчма, а не сельпо! И старого юбочника опутала. Еще член партии! — Это Саша про Атрощенко.
Председатель сельпо вскочил с места, но к окну не подошел.
— Ну и пила у тебя, Андреевич, а не женка. У меня — бритва, ну, а твоя острее. Хоть бы перед этими крикунами не митинговала. Сказал бы ты ей.
— Она еще перед тобой помитингует, — засмеялся Громыка, зная, как Саша относится к Атрощенко: не может простить, что он, отец четверых детей, две дочери — невесты, «крутит любовь» со своей продавщицей — вдовой Гашей. И всегда говорит ему это в глаза.
— Кому-кому, а вам, Вася, нельзя пить. Ни капли. Для вас это хуже яда…
Вася закричал:
— А на черта она мне, такая жизнь?
— Ну и дурачок, — ласково, необидно, как-то по-матерински укорила Саша. — Один ты такой? Мы, что ли, с Надей виноваты, что тебя Гитлер искалечил?
— Александра Федоровна! — крикнул Вася, стукнув себя в грудь дощечками, которыми упирался в землю, толкая коляску.
— А зачем ты мучаешь и ее и себя? Высохла девчина. Каждый день слезы льет. За что ты ее наказываешь? За то, что пять лет ждала? И теперь любит…
— Жалеет она меня, а не любит, — опустив голову, прошептал Вася и тут же спохватился, словно застыдившись своей слабости, снова крикнул: — А мне жалости не надо! Ничьей!
— А какая ж это любовь без жалости? Все мы вас жалеем.
— Женись, Вася! Последние штаны продадим, а свадьбу справим, — весело сказал Иван Осадчий, вот уже два года закованный в стальной корсет — поврежден позвоночник. Между прочим, только он один не пьет, знает, что для него это — смерть. Но в компании всегда и свою долю на выпивку вносит. Бобков утверждает, что это он верховодит в группе и подбивает инвалидов «мутить воду». Хотя обычно шумит больше всех Рыгор Прищепа.
— Вы, Иван Алексеевич, не шутили бы, а поговорили серьезно с товарищем своим. Это — его жизнь, его судьба. И — Надина.
— А правда, Вася, чего ты ломаешься? Надя — это знаешь какая баба? Как моя Галя. Такая на руках будет носить всю жизнь, — вдруг горячо и всерьез стал уговаривать Васю Прищепа. Его поддержали другие. А Саша — как хороший дирижер перед этим хором.
Атрощенко покачал головой.
— Вот она умеет с ними поговорить!
— Кто, Шура? Будь спокоен! Она еще и с тобой поговорит! — опять засмеялся Громыка и тут же потребовал: — Давай, Халимон, гони дальше. Некогда тут рассиживаться. Сеять надо.
Копыл стал читать фамилии по списку. Пояснял, что за семья, как живет: он знал все восемьсот дворов — во всех деревнях и поселках. Решали, кому помочь. Иногда спорили. Петро заметил, что Копыл обо всех все знает, все старые грехи припомнит — кто в колхоз не хотел вступать, кого до войны еще судили за кражу артельных огурцов, — а вот о грехах в фашистской оккупации забывает. Тогда напоминает Катя Примакова. У нее ко всем, кто служил немцам, лютая ненависть. Как у Саши. Может быть, поэтому, такие во всем разные, они не то чтобы дружат, но хорошо друг к другу относятся, Саша даже