ами, требуя вагоны. Вагонов не было. Демобилизованные, конечно, и сами рвались поскорее уехать. Кому не хотелось домой! И вот один пробивной всеведущий хлопец принес новость: нашелся железнодорожник, диспетчер какой-то, который даст вагоны… за полтонны пшеницы. Ребята знали, что надо предлагать. Другой платы не было. А пшеницу в первое послевоенное лето солдаты убирали в бывших имениях фашистских магнатов, и хитрые запасливые интенданты, не без согласия командиров частей, толику зерна оставляли у себя на складах на всякий случай — война всему научила. Был такой тайный от ревизоров «неприкосновенный запас» и в их дивизионе.
Криворотько обругал самыми отборными словами сразу на четырех языках — русском, украинском, польском и немецком — спекулянтов, которые хотят нажиться на послевоенных трудностях, но в конце концов согласился: только бы скорей избавиться от тех, кто уже четыре дня болтается по казармам и разлагает остальных.
Железнодорожнику отвезли восемь мешков пшеницы, и он честно выполнил условие: в назначенный час на далекий глухой путь товарной станции были поданы четыре вагона.
Криворотько еще раз, перед вагонами, сказал короткую, но тронувшую до слез речь — не в пример своему заместителю по политчасти, который говорил долго, холодно и скучно. Назначил старшину Зашкарука старшим команды, Петра — парторгом, расцеловался с ними обоими и — бывайте здоровы!
Но «неплановые вагоны» никто не хотел прицеплять к составу. К вечеру разъяренные хлопцы, для смелости хватив «сырца», пошли искать поляка, который продал вагоны. Нигде, разумеется, не нашли, но по-солдатски поговорили с дежурным. Тот любезно пообещал: «Бардзо проше, панове жолнежи! Рувна пшез годзине поедете до Бжесте».
И действительно, скоро к вагонам подошел маневровый паровоз. Залязгали буфера. Демобилизованные закричали «ура!». Еще через час ритмично застучали колеса на стыках рельсов. Едем! Утомленные тревогой и волнением, все крепко уснули на своих солдатских мешках.
Проснулся Петро утром. Состав стоял. Выскочил из вагона, прочитал название станции, достал из планшетки железнодорожную карту Польши, специально раздобытую в Познани, стал искать станцию на карте, чтоб выяснить, сколько проехали за ночь, порадовать ребят. Долго искал на восток от Познани, на главной магистрали — через Варшаву, на обходных линиях. Нет такой станции. А станция меж тем не малая. Судя по постройкам — узловая. Случайно скользнул взглядом по карте вниз, на юг — и… похолодел. Кинулся к вагону.
«Тревога! Братки!»
«Что ты горланишь? Не накричался?»
«Дай поспать!»
«Не в ту сторону едем!»
Мигом вскочили.
«Как не в ту? Что ты мелешь?»
«Нас везут куда-то в Силезию. Смотрите!»
Высыпали из всех четырех теплушек бывшие солдаты, двинулись к начальнику станции. Отцепили, конечно, сразу. А вот прицепиться… Двое суток стояли. Прямых составов тут проходило немало, в большинстве с репарационным оборудованием. С начальниками таких эшелонов договориться было невозможно, а советского военного коменданта, который мог бы им приказать, на станции не было. С трудом на третьи сутки прицепились к эшелону с репатриантами. Эшелону этому не давали «зеленой улицы». Он больше стоял, чем шел. Но стоял не на больших станциях, где были продпункты Советской Армии и можно было по аттестату получить сухари и консервы, а на каких-то глухих полустанках. Если же иногда останавливался в большом городе, то загоняли его в такие далекие тупики, что, не зная длительности стоянки (иной раз — час, другой — сутки), редко кто решался искать «харчевню». Никому не хотелось отстать от своих вагонов. В те дни, когда, казалось, перемещались целые народы, одни — на восток, другие — на запад, на юг, Германия, сложившая свое разбойничье оружие, и истерзанная ею Польша были в центре грандиозного передвижения миллионов людей.
Вагон их жил коммуной. Когда все запасы были съедены, пришлось прибегнуть к древнему методу торговли — мене. Постановили: развязать мешки, выложить трофеи. Коллективом добросовестно и серьезно, с учетом индивидуально-семейных обстоятельств каждого, решали, чего трогать нельзя, а что можно выменять на хлеб, сало и самогонку. Двое отказались развязать свои мешки; отщепенцам был «поставлен ультиматум», и они вынуждены были переселиться в другой вагон.
Дошла очередь и до двух больших чемоданов Петра.
«Книги?» — удивились члены авторитетной комиссии по обобществлению «трофейных излишков».
«Книги?» — удивились все вчерашние солдаты. Одни смотрели на него, как на чудака, другие — как на хитреца: а не спрятано ли там у тебя под книгами что-нибудь такое, за что можно напоить и накормить весь эшелон? Возможно, что первым импульсом было это недоверие — неизжитое недоверие к интеллигенту, который всегда, мол, перехитрит простого человека. Книги стали вынимать по одной, по две. Когда же убедились, что в чемоданах больше ничего нет, кроме обычного солдатского добра, — начали разглядывать книги с таким почтением и любопытством, будто первый раз в жизни держали в руках это чудо, сотворенное умом человека. Потом со смущенным видом, как бы желая загладить вину, помогли Петру уложить книги обратно в чемоданы. Всю оставшуюся дорогу к нему относились с каким-то особым уважением, от которого становилось неловко. Даже самогон щедрее наливали, подкладывали кусочек сала побольше. Когда Петро отказывался, говорили с солдатской простотой и грубоватостью: «Ешь, парторг, не стесняйся. За книги свои сядешь — придется подтянуть живот…»
…Живот действительно приходится подтягивать. Но обычно Петро редко думает о еде, если о ней не напомнят. За книгами легче всего забываются жизненные невзгоды. Но вот припомнился польский пахучий хлеб и сало (хотя сколько его там было!) — и уже не до мифов. Боги, черт бы их драл, лакомками были, обжорами, без конца пировали, глушили свой нектар и закусывали амброзией и всякими сказочными плодами. А ему, горемыке учителю, сейчас хоть бы горбушку хлеба да ломтик сала… Напиться воды, что ли? Нет, от воды начинает неприятно бурчать в животе. Лучше выйти послушать соловьев. В старом парке в кустах черемухи вчера вдруг подал голос соловей. Не рано ли? Хотя почему рано? Весна в разгаре. Тепло.
Вчера, после тяжелого партийного собрания, на котором присутствовали Булатов и Рабинович (неожиданные вопросы Булатова всех сбивали с толку, и коммунисты молчали, никто не хотел выступать, а Петро нервничал, расстраивался), первый соловей вернул ему спокойствие и хорошее, приподнятое настроение. Он позвал Сашу, она не спала еще, и они славно погуляли, послушали соловьиное пение. Саша молчала, задумчивая, тихая, но ни разу еще за эти суровые, голодные и холодные полгода Петро так не чувствовал ее теплоты, ее душевной близости…
Петро встал, снова подошел к кровати и долго вглядывался в лицо спящей жены. Нет, сейчас будить не время. Первый час ночи. Тихо вышел один.
Соловей молчал. Что с ним сталось? Кажется, вчера они с Сашей гуляли до такого же часа, если не поздней. А может быть, просто было так хорошо от Сашиной близости, что он забыл обо всем и теперь не знает, пел ли вообще соловей? Может быть, песня в сердце у него звенела? Санитарка Даша уверяла утром, что это не соловей, соловьи так рано не поют, это какие-то подсоловки. Пускай. Но слушать его было приятно, радостно. Слушаешь и как-то полней ощущаешь тишину — тишину мира, спокойствия, устойчивости и радости жизни. Как бы там ни было, но это величайшее счастье — не думать о том, что завтра тебя могут убить. Никто тебя больше не убьет! Ты уверен, что будешь жить завтра и послезавтра, через год и через двадцать. Поэтому можешь слушать соловьев, изучать греческие мифы, любить, нянчить детей…
Ночь — совсем летняя, теплая, звездная. Туман над речкой низкий, над самой водой. Из белой пелены поднялись, выросли и вырисовываются на фоне неба, где у самого горизонта, как далекий фонарь, горит звезда, какие-то совершенно мифические деревья. Это придорожные вербы. А в такую ночь все необыкновенно. Правда, все вокруг имеет сказочный вид. Вот начитался! Правее, за речкой, сосновый лесок на взгорке выглядит цепью темных фантастически-крутых скал… Над ними низко повис заходящий месяц, он выщерблен не с той стороны, с какой мы привыкли видеть, когда он, еще узкий, появляется вечером, и цвет у него необычный, лиловатый. К ветру, что ли? Хорошо бы пошел дождь! Весна ранняя и сухая. Хотя и немало было снега, а земля у них песчаная, пересохла уже. Может быть, поэтому в районе такая нервозность с посевной. Райком не просто требует — угрожает. Вчера на партсобрании Рабинович заявил, что все они положат партийные билеты. А Булатов неожиданно спросил:
«Кто у вас ведет антисоветскую пропаганду?»
Двенадцать коммунистов переглянулись, пожали плечами. Что они могли сказать? Должно быть, через добрых десять минут, когда уже выступал Бобков, Булатов сказал:
«Не знаете? Ничего не знаете. Французский шпион Запечка вел у вас под носом антисоветскую пропаганду. Вчера мы его арестовали. А некоторые члены партии даже хотели пригласить его воспитывать детей».
Шапетовичу кровь ударила в голову и по спине пополз противно-липкий пот. Выходит, что Булатову известно о каждом слове, даже случайном. Это его потрясло. Откуда начальник райотдела МГБ знает обо всем?
Прямо-таки ошеломленный этой всеобъемлющей осведомленностью Булатова, Петро сперва не задумался над судьбой Андрея Запечки. Даже эгоистично забыл обо всей этой истории, когда гулял с Сашей. Мало ли чего наговорили на собрании! Да и вообще ни о каких делах думать не хотелось. А утром проснулся чем-то встревоженный и сразу вспомнил Запечку, сердце больно сжалось.
Петро виделся и говорил с ним всего два раза: тогда, в сельсовете, и позднее, когда зашел к нему домой в землянку. Растерявшиеся женщины — старуха, мать Андрея, и жена его — не знали, куда усадить учителя. Только сам «француз» (село уже наградило его этой беззлобной кличкой) вел себя так непринужденно, будто всю жизнь жил в землянке. Однако удовольствия от того, что к нему наведался парторг, не скрывал. Был приветлив, говорлив. Много рассказал интересного. И женщины были рады. А что они подумают теперь о его приходе, о том, как он расспрашивал о Франции?