Тревожное счастье — страница 90 из 106

Петро похолодел от этой мысли. Звучал в ушах доверчивый рассказ инвалида, вспомнились слезы его матери, которые Петро увидел, когда сын рассказывал про лагерь военнопленных, где люди мерли как мухи, про шахты, про французов, устроивших ему побег из госпиталя, куда он попал после обвала в шахте; про второе ранение в «маки́», про сложную операцию, которую сделал французский врач, рискуя жизнью; доктор этот больше месяца укрывал советского солдата у себя на квартире… Такие люди, такой героизм, и вдруг — шпион. Нет, это невероятно! Никакой логики. Человек прошел через фашистский ад и не стал изменником. Дважды бежал из лагерей, рвался к борьбе. Дважды тяжело ранен. Зачем же, во имя чего после всего этого ему становиться шпионом? Да, наконец, и французам, союзникам по войне, на кой черт им такой шпион — инвалид, колхозник с образованием в шесть классов? Нет, тут что-то не так, какое-то нелепое недоразумение, ошибка. Мысль о Запечке не покидала Шапетовича весь день. За обедом рассказал жене. Сашу это ошеломило не меньше, чем его.

— Арестовали Запечку? Андрея? За что?

— Говорят, вел вражескую пропаганду.

— Какую? Где? Неправда это! Неправда! Я лечила его! Я слышала, что он рассказывает. Дай бог вашему Булатову быть таким патриотом. — И вспылила, накинулась с упреками: — И никто из вас, конечно, слова не сказал в защиту? Герои! Только знай твердите, что всем руководит партия. Чем вы руководите? За человека не можете заступиться! Скоро этот Булатов вас самих начнет сажать, а вы молчать будете.

Упрек был жестокий, обидный. Петро тоже вспыхнул:

— Ну, ты Булатова не трогай. Его поставили на самый ответственный участок — блюсти государственную безопасность. И ему видней. Без причины у нас не арестовывают. Есть закон.

— Закон есть. Да богиня эта, о которой ты читал, — как ее? — спит, видно. Шпиона нашли! Сам чуть живой вернулся, жена эпилепсию нажила, убегая от немцев…

Взволнованная Саша, не доев картошки, стремительно встала, накинула на плечи свою старенькую шерстяную кофточку, бросила:

— Приберешь со стола, помоешь тарелки! — и вышла.

Последнее время она часто так делала — уходила, когда чувствовала, что они могут поссориться. Может быть, это и умно, потому что после ссоры очень уж гадко на душе. И все-таки эти стремительные неожиданные уходы жены (однажды она даже в гостях вот так оставила его) обижали Петра. Казалось, что Саша проявляет этим свое презрение к нему. Лучше бы уж обругала. Но тут ссориться им не из-за чего. Насчет этого несчастного Запечки он целиком согласен с Сашей. Да и насчет Булатова согласен. Нельзя так разговаривать с людьми, как говорит он. Как будто все они подсудимые.

В душе согласен. А высказать это, даже перед собственной женой, не отважился. Начал защищать. Почему? Зачем?

«Нет, тут что-то не так. Очень уж это неправдоподобно — шпион. Тайны госбезопасности тайнами, а я, секретарь, должен знать, за какую конкретно вину арестовали человека, — думал Петро, блуждая по ночному саду. — Надо поговорить в райкоме, с секретарями, с Анисимовым, с Лялькевичем».

«Закон есть, — вспомнились Сашины слова, — а богиня… а богиня Фемида спит…» Фемида? Да. Он обрадовался, что так легко вспомнил имя богини — блюстительницы законов. Вот теперь она уже никогда не забудется — ни до экзаменов, ни после. Но не в экзаменах суть. А в чем? Чтоб Фемида не спала? В чем суть моей жизни? Твоей, Саша? Нашей?

В крайнем дворе, совсем близко — Петро даже вздрогнул от неожиданности — голосисто закричал петух. Точно караульный — дал сигнал. И сразу же ему откликнулся один, другой… И так — дальше, дальше, будто передавали эстафету: от сарая к сараю, из деревни в деревню. Через минуту вся округа звенела от разноголосых «ку-ка-ре-ку!». Петухи пели и здесь, в старом парке, — возле школы, возле их дома, на колхозном дворе.

Петро сразу повеселел.

«Ого, живем! Сколько их развелось после немецких куроедов!»

Видно разбуженный петухами, жалобно заржал в конюшне жеребенок, единственный в колхозе — предмет особой любви и забот Панаса Громыки.

В липовой аллее, что шла вдоль ограды, от которой сохранились лишь остатки белых кирпичных столбов, вдруг — спросонья, что ли? — отозвался подсоловок. Вон где он! Может быть, певца надо разбудить?

Петро двинулся по аллее.

Вышел из-за тучки месяц, и в поредевшем за время войны парке, где не все еще деревья зазеленели, стало светлее. Тень от старых лип, плотная, черная, падала на кусты, выросшие в канаве у бывшей ограды, на песчаную дорожку.

Крепко пахло крапивой. Ее, пока молодая, рвут здесь на борщ. Саша тоже варила борщ из крапивы. Ничего, есть можно. Если б еще хоть малюсенький кусочек мяса да ложка сметаны, была б еда — лучше не надо.

На уцелевшей каменной скамье целовалась парочка.

Петро повернул было в сторону, чтобы не смущать их, но влюбленные все-таки услышали шаги, вскочили.

— Ладно, чего уж там, — улыбнулся им Петро и поспешил мимо. Он узнал и хлопца и девушку. Тезка его. Петя Овчаров — недавний сержант, разведчик. Это о нем говорил Громыка: Овчаров — единственный из молодых, кто, вернувшись домой с заслугами, остался в колхозе, трудится — пашет, сеет. По две нормы хлопец выгоняет. А потом, выходит, еще ночь сидит здесь, в парке. Молодость! Петро вздохнул и сам над собой посмеялся: старик! Давно ли сам таким был? Бегал на свидания за тридцать километров.

На Ольгу Бондаренко не один парень поглядывает. Да и женатые глаза пялят. Красавица. Одета по-городскому — привезла из Германии. Жаль только, что, говорят, поехала туда по собственной воле.

— Петро Андреевич, — Петя нагнал его, осторожно тронул за плечо. — Посидите с нами минутку.

Шапетович удивился:

— Я-то вам зачем?

— Поговорить надо, — серьезно попросил хлопец.

Петро вернулся, сел рядом с Ольгой, настроившись на шутливо-веселый лад. Но влюбленные смущенно молчали, а Петя тайком пожал девушке руку, как бы призывая: «Мужайся!», и Петро понял, что разговор его ждет серьезный.

— Вот, Петро Андреевич… жениться хочу, — сказал Петя и вздохнул.

Шапетович все-таки решил отшутиться:

— Знаешь анекдот? Спрашивают у хлопца: «Женишься, Иван?» — «Женюсь!» И голос такой бо-одрый! Спрашивают, через некоторое время: «Женился, Иван?» — «Да, женился». И голос не тот, и вздохнул вот так, как ты. Что-то у тебя, тезка, наоборот, получается.

На шутку ни тот, ни другая даже не улыбнулись. Сидят, глядят на дорожку, проложенную месяцем от школы сюда, под липы, где светлая полоса исчезает в тени.

— Жениться мне надо… Мать больная…

— Безусловно, жениться тебе надо, — уже серьезно подтвердил Шапетович. — Раз любишь — так женись. За чем же дело стало?.. Была б любовь…

— Любовь есть, — твердо, без девичьей стыдливости сказала Ольга. — Но все равно не надо ему жениться на мне. Не надо! Запятнает он себя.

— Чем запятнает? — не понял Петро.

— Чем? — Ольга резко повернулась, будто хотела в темноте взглянуть ему в глаза. Сказала раздраженно, со злобой: — Да вы первый на своем собрании скажете: «Где, Овчаров, твоя партийная бдительность? На ком женишься? По своей воле в Германию поехала, и неизвестно еще, как себя вела…»

Петро втянул голову в плечи, съежился, будто девушка не слова бросала — камни. Почему-то опять вспомнился Андрей Запечка, его арест, попрек Саши: «И никто из вас, конечно, слова не сказал в защиту?»

— Оля! Что ты! Петро Андреевич этого не скажет.

— Он не скажет — другие скажут. Хотя и он… Как жена его глядит на меня?! Палец у меня нарывал, я пришла к ней. Слова не сказала приветливого. Разрезать разрезала, а перевязывать сама не стала — акушерке спихнула.

— Оля! Что ты болтаешь?

— Ты же сам предложил все откровенно рассказать. Вот я и рассказываю… Мне уж все одно. Не думайте, что я в обиде на вашу жену, она — нездешняя, она не знает, почему я поехала в Германию. Свои-то ведь знают, и все равно… Тетка моя родная, Гаша, жена председателя… Я что-то такое сказала о вашей жене. Так она мне: «Шуру ты не тронь. Шура — наша совесть». Я же не дура, понимаю, чего она не договорила: «Шура, мол, наша женская совесть, а ты — наш позор, стыд». Вот что хотела она сказать.

— Напрасно вы, Ольга, стали такой подозрительной. Лично мне никто слова дурного не сказал о вас… Правда, никто и не объяснил, почему вы поехали в эту чертову Неметчину.

— Она за подружку свою поехала. За Галю Чалую. Не знаете? Что у мельницы живет с матерью и ребенком. У нее жених был, партизан. Заглядывал к ним… И она уже… это самое… ребенка от него ждала. А тут ее в Германию. Может, донес кто. Что делать? Не скажешь, не пойдешь на комиссию. Ведь начнут допытываться: от кого? Кто отец? Дознаются, что партизан, — петля…

Когда вместо нее стал рассказывать Петя, Ольга вдруг закрыла лицо платком и всхлипнула. Парень коснулся ее плеча.

— Не надо, Оля.

Она по-детски шмыгнула носом, утерла глаза платком.

— Простите, Петро Андреевич, — и стала рассказывать сама: — Галя мне одной сказала, мы с малых лет дружили, в школу ходили вместе… что она… тяжелая… Проплакали мы с ней всю ночь вон там, в сосняке. Его ждали. Степана ее. А он не пришел, ранили его перед тем. На другой день пошла я к старосте. Освободите, говорю, Галю, у нее сердце слабое. Я за нее поеду. Пузырь, староста, хотя гад был, а пожалел меня. «Знаешь, спрашивает, на что идешь?» — «Знаю». — «А как мать с малышами?» — «А вы ж говорили, кто сам поедет — хорошо зарабатывать будет». — «Хитрая ты, говорит, хочешь и дуру эту выручить и заработать». Однако согласился заменить. Ему лишь бы душа. У него наряд был на шесть душ. А что я добровольно — так это ему на руку: вот, мол, как он поработал у себя в селе. Нам, кто по своей воле ехал, привилегии были: всех в телятниках везли, а нас в пассажирском вагоне. И там спросили: кто куда хочет. Я в деревню попросилась. Боялась города… В имение генеральское попала. За коровами ходила. Врать не буду: не били, не мучили. И кормили хорошо. Но иной раз такое на меня находило, такая тоска — повеситься хотелось в коровнике. Казалось, на крыльях полетела б