Тревожное счастье — страница 99 из 106

Петро знал: хата принадлежит семье полицая Антоненко. Из Понизовья несколько человек служили в полиции, из других деревень не было ни одного. Может быть, поэтому Бобков не любил Понизовья. Петро не раз слышал от него: «Полицейское гнездо! Бандиты!»

Двух полицаев убили партизаны, трое были осуждены. А этот, Антоненко, удрал. Но, видимо, не только за то, что он где-то еще живет ненаказанный, люди так его ненавидели. К семьям других относились по-разному, однако ни одна не оказалась в такой изоляции, как семья Антоненко, ни одной так не чурались — словно от прокаженных, отшатнулись, отгораживались. Дети и те не играли с детьми полицая, в школе за одной партой с его сыном отказывались сидеть.

Саша как-то рассказала:

— Сегодня у Антоненковых была. Соседи сказали — мальчик с больным горлом лежит. Испугалась — как бы не дифтерия. Нет, ангина. Дала стрептоцид. Понимаю, что ребенок не виноват, не отвечает за отца. А все равно: побывала у них и весь день хожу с таким ощущением, будто коснулась чего-то грязного. Откуда в нем взялось столько злобы к людям? Никто ж его не обижал, не раскулачивал, ничего…

Еще больше, чем с улицы, поражала хата внутри.

Большая и пустая, как сарай. Даже кровати нет. Грубый стол из нетесаных досок на козлах да скамья, длинная, старая, отполированная до блеска; пустая полка на глухой стене, маленькая, почерневшая от сырости скамейка, на ней — деревянное ведро. И все.

Хата не штукатуренная, между почерневших, потрескавшихся бревен торчал мох, и это придавало ей еще более дикий, первобытный вид. О наличии людей, жизни свидетельствовала разве что печь, свежепобеленная, очевидно перед пасхой. Должно быть, вокруг нее и на ней и шла вся жизнь. Потому что и сейчас, хотя на дворе шумела весна, цвел май, двое мальчишек, лет десяти и семи, лежали на печи и, точно зверьки, любопытные и испуганные, внимательно следили за каждым движением Бобкова и Шапетовича. А ниже, на лежанке, сидела, как нахохленная сова, старуха, седая, с красными воспаленными глазами, в лохмотьях, с обмотанной какой-то грязной тряпкой головой.

Войдя в хату, Бобков не поздоровался. Петро тоже молчал. И им никто не сказал ни слова. Только младшая хозяйка, жена полицая, женщина высокая, крупная, но худая — одни мослы торчат, — смахнула со скамьи передником пыль. Жестом этим она как бы пригласила их сесть. Но они не сели. Остались стоять. И она стояла у печи, скрестив на груди руки.

Ждала, что скажут.

— Подпишитесь на заем! — не просто сказал, не предложил, а приказал Бобков. — Надо восстанавливать то, что сжег ваш бандюга.

Сова настороженно вздрогнула, подняла голову. Губы полицаевой жены искривились в издевательской ухмылке:

— А вы его найдите, и пусть подпишется.

Бобкова даже передернуло от такой наглости. Он затрясся, замахал руками, закричал:

— Найдем! И подпишем! Приговор! Только ногами задрыгает в петле! Здесь же на улице и повесим собаку! Перед всем народом…

На печи заплакал малыш.

Петру жаль стало детей. Им, представителям власти, не гоже так говорить при детях.

Жестко сказал Бобкову:

— Иван Демидович! Придержите нервы!

И тот опомнился. Сказал мальчику:

— Не бойся, детка, никто тебя не тронет. Мы не такие!.. Это твой отец детей стрелял!

— Не стрелял он детей, не стрелял! — простуженным хриплым голосом крикнула старуха. Было это так неожиданно, что Шапетович вздрогнул.

— Стрелял! — снова сорвался старый партизан. — Весь их отряд был в ту ночь. Детей Рыгора Сиволоба он… ваш… застрелил… Все на суде подтвердили!

— Нет! Нет! Нет! — упрямо повторяла мать убийцы.

Она, видно, долго убеждала себя в этом. Должно быть, кровь детей не давала ей ни сна, ни покоя.

Старуха эта, на вид сумасшедшая, и вообще вся сцена произвели на Шапетовича тяжелое впечатление. От разговора об убитых детях почувствовал себя на миг совсем дурно — закружилась голова.

— Иван Демидович, пошли.

— Ну нет, они подпишутся! — твердо заявил Бобков и сел на скамью, стал расстегивать свою полевую сумку. — У них, гадов, золото закопано. Он все еврейские дома ограбил, когда несчастных на смерть погнали. И дом этот из местечка перетащил. Давно конфисковать надо было! Сколько раз говорил прокурору. Люди в землянках живут… Не меньше тысячи — и все наличными! Душа из них вон! Ясно? — обернулся он к молодице.

Она опять скривила губы, лицо перекосилось как бы в нервном спазме, но Петру опять почудилось в нем издевательство.

— У меня копейки нет за душой.

— Неделю назад лавку в Прилуках ограбили. Я думаю, что половина этого добра у тебя закопана.

— Ищите!

— Поищем! И найдем! Это их работа… твоего!.. Он далеко не ушел, тут, висельник, фашист, шатается. Ну, дошатается! Веревка давно по нем плачет.

— Мамка!

— Цыц! Так поймайте его!

— Поймаем!

— Не стрелял он детей! Нет! Нет!

— Суд разберется.

— Ну, так я жду! Слышишь? — Бобков угрожающе стукнул кулаком по столу.

— Иван Демидович!

Бобков грубо отмахнулся:

— Не вмешивайся, секретарь! Твой ребенок остался жив.

Старуха вдруг сползла с лежанки, зашаркала к двери, подтягивая за босой, с узловатыми подагрическими пальцами, правой ногой левую, обмотанную грязными тряпками. Они с удивлением, непонимающе посмотрели ей вслед. Что с ней? Живот схватило? Или это выражение протеста? В углу у печи захватила кочергу. Зачем? Невестка пожала плечами, сказала:

— Не в своем уме она. Мне вот надо смотреть за ней, кормить. А на что? Я, может, сама сто раз прокляла его, хоть он и отец моих детей.

— Когда ходила при немцах барыней, тогда не проклинала?

— Когда это я ходила барыней? Он разъезжал, самогонку глушил, с девками путался, а я с землей билась, как очумелая. Богатство копила. Разбогатела! — она усмехнулась уже совсем иначе. Не кривясь, с горькой насмешкой над своей судьбой.

— На крови людской богатела!

— Я не знала. В своем селе он никого не трогал.

— Не знала! Теперь вы все не знаете.

Бобков как будто немного успокоился и, должно быть убедившись, что наличными здесь не возьмешь, записал в листок тысячу рублей, сказал:

— Распишись.

Она покачала головой.

— Не буду я расписываться.

— Почему это ты не будешь расписываться? — опять рассердился председатель.

— Не буду. Чем я выплачу? Чтоб мне потом и это прилепили: расписалась, а платить не хочет.

— Вертишься, как змея.

И тут вошла старуха…

У невестки вырвалось испуганное, злобное:

— Мама! — Но она тут же опомнилась, спросила удивленно: — Откуда это вы?..

Старуха несла в руке пачку тридцаток. Она положила их на стол, коротко сказала:

— Вот.

Деньги были новенькие, неизмятые, но уже покрылись цвелью от долгого лежания в сырости. Бобков некоторое время оторопело смотрел на красные бумажки с портретом Ильича в овале. Казалось, он, как и Петро, не знал, что делать: сосчитать их, взять не считая или вообще не брать? Нетрудно догадаться, откуда эти деньги. Но в самом деле, какие же мысли возникли в больном мозгу матери предателя и убийцы? Односельчане знали: она несет вину за преступления сына, потому что всю жизнь была жадная, бессмысленно скупая, приучала детей красть у соседей яблоки, огурцы, картошку. И вот результат: сын от мелких краж дошел до убийства детей. О чем она думала сейчас, отдавая деньги? Может быть, ей показалось, что она смягчит этим Ивана Демидовича, его гнев и ненависть? Может быть, надеялась, что пожертвование на общественно полезное дело поможет ей замолить собственные грехи?

Взобралась на лежанку, сгорбилась и опять повторила:

— Не убивал Федя детей. Нет! Нет! — словно хотела убедить сама себя.

Бобков смял деньги, сунул их в сумку и торопливо двинулся к дверям. На улице стал плеваться:

— Видел осиное гнездо? Я давно говорил: надо обыск сделать! У них и у других таких. Видел — деньги зацвели! Я уверен: там тысячи в земле закопаны. И не одни только деньги, имей в виду. Так нет же! Где не надо, там у нас на закон кивают. Теперь я эти деньги ткну в морду и Булатову и прокурору.

Но нервный взрыв, разговор об убитых детях в доме убийцы, напомнивший о погибшей семье, обессилили старого больного человека. Прошло несколько минут, и Бобков, который только что весь кипел, стал молчалив, тих, бледен и равнодушен ко всему, в том числе и к выполнению плана по подписке. За заем он агитировал вяло, формально. И Петру пришлось взять инициативу на себя, хотя он и видел, что получается у него это хуже, чем у Бобкова: не умеет он, особенно с женщинами, поговорить так же просто, с шутками, с прибаутками. Разъяснял значение займа обстоятельно, но слишком серьезно, официально. Чувствовал, что это не то, но иначе не выходило. Что скажешь человеку, когда в ответ на предложение дать в долг государству, он тут же сам просит одолжить ему, чтоб достроить хату, вывести детей из земляной норы на свет? А просьбами такими их засыпали: леса, кредита, хлеба, одежды для детей. И это еще больше угнетало, выматывало силы Бобкова, сбивало Шапетовича, сводило на нет его пропаганду.

Однако подписывались. Надо — значит, надо. Люди понимали это, и некоторые даже как будто жалели их, представителей власти. Другое дело, что наличными почти никто не вносил.

Вдова одна, Марина Старостина (Шапетович ее хорошо знал, потому что она была депутатом Совета и раза два являлась на сессии), сразу, играя глазами, спросила:

— А на сколько надо?

— Сколько можете.

— Я могу на сколько хотите. Двести, пятьсот, тысячу…

— Где ты их возьмешь, тысячи эти? — хмуро спросил Бобков.

— Иван Демидович! — всплеснула руками женщина. — Да неужто вы думаете, что я всегда такая бедная буду? Я разбогатеть собираюсь!

Когда они вышли, Петро одобрительно сказал:

— Вот кабы все такие были.

Бобков улыбнулся ему, как ребенку.

— А пользы-то что? Старый Прокоп Низовец, который так отбивался, свои пятьдесят рублей сам принесет, потому что знает: подписался — плати. А у этой балаболки что ты возьмешь? Да у нее копейки за душой нет… И ничего нет — ни коровы, ни поросенка.