Тревожное счастье — страница 102 из 106

Копыл пенял Шапетовичу:

— Эх, Петро Андреевич! В кои-то веки заглянули и — часа не посидеть! А я думал: ну, дадим дрозда, ведь все свои, спирт есть…

Вернулась с капустой Мария Халимоновна. Растерялась, увидев, что гости стоят посреди хаты в шапках. Поставила миску, прислонилась к печи, удивленная, как-то сразу осунувшаяся. Обида, должно быть, пришла поздней. А тогда, когда она, боясь глянуть Петру в глаза, протягивала на прощание руку, было одно отчаяние оттого, что уходит, бежит от нее ее короткая женская радость, надежда на которую так внезапно возникла.


Ночью болела голова. Проснувшись на рассвете, Петро проглотил полдесятка порошков, которые нашел в Сашином чемоданчике, и запил прямо из ведра. Было гадко во рту, гнусно на душе.

Второй раз его разбудил школьный звонок. Где-то совсем близко звонок настойчиво сзывал в классы. Не удивительно, что дежурный бегает по всему парку. Майское солнце, проникнув через все стеклышки полузабитых окон, заливало комнату светом и теплом, бодрящим и радостным. Петро сразу ощутил в себе эту бодрость. Голова не болела. Ночная боль казалась далеким воспоминанием, как боль от военных ран. Встревожился было, что пропустил занятия. Но посмотрел на часы и понял, что Саша нарочно не разбудила его, — наверно, договорилась с директором, чтоб его заменили, передвинули уроки. Умница! Ночью, когда открыла дверь и увидела его пьяного, слова не сказала.

Петро припомнил события вчерашнего дня, правда почему-то в обратном порядке — от вечера у Копыла до совещания в сельсовете. И — странное дело! — все словно осветилось иным светом — вот этим майским, веселым, что льется с улицы. Даже случай с Прищепой представился не таким серьезным, как вчера. Теперь он выглядел почти смешной, бытовой, хотя и с некоторыми драматическими деталями, историей. Многие эпизоды из их «подписной кампании», если их рассказать, прозвучат забавным анекдотом. С попом, к примеру… с Мариной Старостиной…

Вошла Саша. В халате, в марлевой косынке. Петру всегда особенно нравилась жена в этом наряде, очень он был ей к лицу.

— А-а, проснулся мой славный муженек! Пьянчужка! — присела на кровать, как к больному. — Мало что какой-то вонючей гадости насосался, так еще сразу по четыре порошка глотаешь… Когда-нибудь отравишься, дурень этакий.

— А голова прошла… светлая, что этот день.

— Хорошо, что аспирин. — И потребовала (он не понял, всерьез или в шутку): — Ну, а теперь рассказывай обо всех своих похождениях.

У Петра екнуло сердце: «Не разболтала ли Копылиха со злости, что я, пьяный, приставал, лез целоваться?»

Рассказал подробно обо всем, кроме, разумеется, этого. Со страхом ждал, что Саша спросит: «А еще что делал у Копыла?»

Нет. Ее встревожило другое: что пьяный Бобков все-таки проговорился о случае с Прищепой.

— Ох, дураки вы! Один старый, другой… — Какой дурак он, Петро, Саша не уточнила, приказала неласково: — Подымайся, лежебока. Я едва уговорила директора вместо твоих уроков назначить беседу по гигиене.

Пока он брился, умывался, Саша собрала на стол. Поставила пузырек со спиртом. Следом за ней пришел Бобков, довольный приглашением. Не успев войти, сообщил Петру, что подписка выполнена уже на 83,2 процента, что сельсовет на четвертом месте по району. За столом сразу предложил выпить за Сашу, которую он любит, как дочь, и уважает… Даже прослезился от умиления, а может быть, вспомнил о своей дочке. Саша перебила его, сказала с сердитым блеском в глазах:

— Я вас, Иван Демидович, тоже уважаю… Но я… я вас возненавижу… — Петро и Бобков застыли с поднятыми стаканами. — И не одна я!.. если вы дадите в обиду этого глупого болтуна Прищепу. Вы не его накажете — детей. Мало еще сирот?

Те же самые слова, что и он, Петро, сказал вчера у речки!

Бобков поставил стакан. На морщинистом сухом лице его выступили лиловые пятна.

— Да что же я, по-вашему, Александра Федоровна, зверь, а не человек? Не знаю, что такое горе? Да мне теперь пускай язык вырвут…

— Ну, все! — снова перебила его Саша. — Выпьем.

X

Панас Громыка вызвал Шапетовича с урока. Черный, закоптелый, бывший танкист и тракторист, кажется, еще больше почернел в это ясное майское утро. Во всяком случае, Петро ни разу не видел рассудительного оптимиста председателя таким мрачным. Но спрашивать ни о чем не стал. Раз пришел, значит, скажет сам.

Панас попросил пройтись с ним и направился в глубь парка, где густо зеленели кусты черемухи и шиповника, еще обрызганные росой. Петро зашагал рядом.

— Чепе, Андреевич. И серьезное.

— В чем дело?

— Кража.

— Серьезное, но не такое уж редкое… У тебя тихо было, а в других колхозах… Что украли?

— Гречиху семенную.

— Всю?

— Нет. Пуда два.

— А встревожен ты на все двести?

— Встревожишься, если вор — сам сторож, Степан Бондаренко.

— Доказано?

— Что там доказывать! Чуть рассвело — пришел старик Кваша Тимох, тот, у которого землянка на огороде, за амбарами. Что-то, говорит, председатель, петухи кур под амбар скликают. Только с насеста — и сразу под амбар. Целая ярмарка куриная. Мы с ним туда. Сверлом пол просверлен как раз в том месте, где гречиха лежит. Знал, где сверлить. Забить дырку забил, но гречка рассыпана, и куры не успели подобрать. Мы со стариком — к сторожу. А он, дурак безмозглый, в хлеву, чтоб дети не видели, толчет ее в ступе на муку. Дети не видят, а соседи слышат. От людей не скроешь…

— Так что ж ты раздумываешь? Вызывай участкового. Ведь договорились твердо: ворам — никакой пощады.

Панас остановился под столетними липами, где вечерами обычно сидят влюбленные: почему-то всех тянет сюда для задушевных разговоров. Посмотрел на своего молодого партийного руководителя, тяжко вздохнул.

— Ты что, не знаешь?

— Чего?

— Дурак этот — брат моей жены.

— Ну, друг! Сам говорил, что у тебя все село — то брат, то сват, то кум… А ты — коммунист, председатель!..

— Легко сказать, Андреевич: коммунист, председатель. Все это так. Но ты поставь себя на мое место. Я, кроме того, еще и человек. Мне людьми руководить, но мне и с женой собственной жить… Аксюше, Степановой жене, каждый день в глаза глядеть. А у нее пятеро детей. Ну, Ольга, Иван себе на хлеб заработают, скорее всего уедут от стыда. А трое меньших? Вот натворил, сукин сын! — Громыка обхватил руками голову, опустился на скамью. И Петро наконец понял, как действительно нелегко этому сильному человеку, который редко колебался, когда надо было принять решение. До сих пор казалось, что Панас Остапович обладает завидной способностью предвидеть самые мудреные повороты на своем пути. Что бы ни случилось, какое бы ни возникло положение, какие бы самые нелепые, неосуществимые инструкции ни получил колхоз, сельсовет, парторганизация — Громыка первым находил выход, то по-крестьянски простой и мудрый, то столь хитрый, что и сам Булатов, их уполномоченный, не однажды ломал голову, и Анисимов задумывался: можно так или нет?

А вот что такое случится — это ему, конечно, и на ум не приходило. Впрочем, нет, Петро вспомнил, как перед посевной председатель на собрании сказал колхозникам: «Никому не спущу, сытому, голодному… сыну родному, если кто хоть одну картошку возьмет семенную. Зарубите на носу!»

Но одно дело — сказать, а совсем другое — в тюрьму человека посадить, да еще шурина. Да и не то, верно, сердце жжет, что шурин, а вот что дети останутся голодные. Да. Потому и пришел по душам поговорить, посоветоваться: что делать?

Нет, он не просит совета, не категорический ответ ему нужен; этого требуют те, кто хочет застраховать себя на всякий случай. Громыка не из таких, у него хватит решимости и мужества, чтоб все взять на себя. Но ему действительно очень тяжело. Это тот случай, тот момент, когда человеку как воздух нужно душевное, прямое слово друга, единомышленника.

И Петро, может быть, впервые осознал так остро свою ответственность за то, что он посоветует другому. А что он может посоветовать? В случае с Прищепой он ни на миг не ощутил раздвоения партийной и человеческой совести. А здесь? Здесь оно есть, это раздвоение. Как он может стать на защиту вора? Но разве Степан — злостный вор, разве не ясно, что его толкнуло на кражу?

Сел рядом, тоже вздохнул:

— Да, ситуация, черт возьми…

— Ты бы послушал, какой вой стоит у меня в хате. Я сказал, что буду судить. И моя, и Аксюта ревут как коровы. Можно, конечно, замять. Этот старый лис, Кваша, заглянул в хлев и сразу — задний ход… «Я, Остапович, ничего не видел, ничего не слыхал…» У следователя будет молчать. Ясно. Но село… в селе уже сейчас, верно, половина знает… И как я буду смотреть людям в глаза? Завтра непременно украдет Иван, если сухим из воды выйдет Степан… И должен буду кого-то отдать под суд… А шурина выгородил… Что мне скажут?

— Ясно — аплодировать не будут, — заметил Петро.

— Пойти по этой дорожке — сам скоро окажешься в тюрьме. И никто не пожалеет.

— А кто тебя станет жалеть, если общественное добро растаскают?

Панас повернулся, свирепо блеснул цыганскими глазами.

— Что ты мне подпеваешь? Сам я не понимаю, что ли? Ты посоветуй, что мне сегодня делать. Вот в эту минуту…

Петро ответил так же горячо:

— А что я, по-твоему, святой пророк? Что, у меня на все случаи готовые советы? Но я так думаю: вор должен понести наказание! Другой разговор, что надо поразмыслить — какое.

— Если б от нас зависело! Я бы придумал ему кару. Он внукам своим и правнукам заказал бы лазить под колхозный амбар. И сама Аксюта подписалась бы под таким приговором. И Гаша моя… Но тут так сложилось, что либо сюда, либо туда. И коли уж туда, то никакой соломки не подостлать, никто нас и слушать не станет. Дадут ему не меньше пяти… По указу.

Панас Громыка знал жизнь и знал законы. Утешить его так же нелегко, как и огорчить. Шапетович думал о своем: зачем Панас пришел за советом именно к нему? Чтоб еще раз убедиться, что ничего путного он, секретарь, посоветовать не может? Или чтоб еще раз ткнуть его носом: гляди, мол, вот она какая жизнь, какие задачки задает, тут четырех арифметических правил мало и «Краткий курс» не очень-то тебе поможет!