Помолчали.
Петро наклонился, поднял прутик, стал чертить им по влажной утоптанной земле. Увидел, что машинально рисует фермы моста. И еще раз пожалел, что он не строит мосты, а занимается вот чем.
— Посажу я этого дурака. Но жизни мне дома не будет. На кой мне каждый день выслушивать попреки да слезы! Уеду! — Панас как отрубил.
Петро повернулся, чтоб спросить, куда ж это он уедет, и сказать, что райком его все равно не отпустит. Но не успел — Панас заговорил снова:
— Но заскучал я, Андреевич, за войну… По детям. По ней, по дуре, по Гаше. И землю люблю, — он повел руками вокруг, — вот такую… зеленую… Как конский пот пахнет, люблю… пашня… солидол возле трактора…
Сказал он это так, что у Петра защемило сердце. Да, любит, крепко любит. Потому и тяжело ему. И нельзя ответить в такую минуту казенными пустыми словами. А Петро не мог найти нужных слов. Мысли почему-то все вертелись вокруг моста. Дался ему этот мост!
Посидели. И так, ни о чем не договорившись, разошлись. Панас ушел отчужденный, замкнувшийся в себе. Петру было горько: очень он дорожил дружбой и доверием этого человека.
А с третьего урока его вызвали опять, на этот раз рыжая Надя, почтарка, — в сельсовет. Бобков встретил в приемной. Был возбужден — даже уши горели — и, казалось, растерян. Потому, видно, и позвал Петра. Бобков, не в пример Громыке, мог принять самое нелепое решение, самовластно совершить глупость, но если уж растеряется — готов советоваться с каждым, кто попадется на глаза.
— Вот, Петро Андреевич, погляди только, что валится на наши с тобой головы! Моя, седая, уже отказывается решать: что делать? Давай вместе думать. Пожалуйста, полюбуйся… Диво дивное! — Председатель широко распахнул дверь своего кабинета и отступил в сторону, будто там, за дверью, таилась какая-то опасность. А в комнате, на скамье у стены, тихо и скромно сидела женщина — жена Степана Бондаренко, Аксинья. Петро еще не со всеми односельчанами был знаком, но эту женщину знал давно, с первого месяца своей штатской жизни. Узнал через дочку ее Ольгу, что вернулась из Германии. Да и сама Аксинья как-то выделялась среди ровесниц — женщин в годах, которые поначалу, пока не познакомился поближе, выглядели для Петра все на одно лицо.
Аксинья в сорок пять лет была моложава и привлекательна; полная, несмотря на тяжелую жизнь, медлительная в движениях и на редкость спокойная и степенная: никогда не суетилась, ни перед кем не заискивала — хоть пожар случись, хоть сам бог явись.
И сейчас она сидела так же спокойно — ни растерянности, ни страха, ни желания разжалобить. Только раза два тревожно прислушалась — то ли к голосу за стеной, в амбулатории, то ли к чему-то отдаленному.
Петро увидел у ее ног мешок пуда в полтора и догадался, почему и как эта женщина оказалась тут.
Подумал:
«Гаша? Или Панас подсказал? Неужели он мог пойти на это?» Было обидно думать, что такой человек, как Громыка, возложил тяжкий крест на плечи женщины, только бы спасти брата своей жены.
— Расскажи еще раз, Аксинья. Будем вместе думать, что с тобой делать.
Она утерла уголком платка губы и стала рассказывать медленно, как бы нехотя, и совсем безразлично, как о деле чужом и давнем, свидетелем которого она была:
— Да вот… попутал черт глупую бабу. Воровкой сделал. Мой это Степан… занедужилось ему… живот схватило… у него ж это издавна, до войны еще… Ну, я с полуночи пошла посторожить за него. Мне и не хотелось. Что там, говорю, сторожить? Пустой амбар? Да нет, говорит мой, гречка лежит семенная. Правда… Гречку эту я сама перебирала… Сижу я… Ночь. Спят все. Нечистая сила летает. Шепчет мне: «А что ты, Аксюта, завтра детям сваришь?» Правда, в хате хоть шаром покати. Ни крупинки. Ну и нашептала… Пошла к себе во двор, взяла сверло под поветью… Амбар же этот стоит как на сваях… Ну и вот. — Она наклонилась, тронула рукой мешок и тут же подняла глаза, впервые взглянула на Петра, будто проверяя: поверил он? — А Степан да Ольга утром как доведались, откуда эта гречка, — из хаты меня выгнали… Никто в роду у нас вором не был!
Петро слушал и постепенно приходил к убеждению: нет, не Панас подсказал ей это, разве жена его, Гаша. А скорей всего Аксинья сама надумала. Типичная для крестьянки женская самоотверженность и наивная хитрость: спасти мужа, даром что кормит детей не он — она, но ведь он — отец. Взять всю вину на себя, в надежде на снисхождение судей — если и засудят, то не так строго: мать пятерых детей, да и маленькие еще совсем, сама призналась, сама принесла краденое в сельсовет, покаялась.
«Не так уж это глупо, — подумал Петро. — Какой-то выход для всех — и для них самих, и для Панаса, и для парторганизации…» И однако было жаль эту женщину, которая, без сомнения, прожила честную и нелегкую жизнь.
Петро подошел, наклонился, пощупал гречиху в мешке и тихо сказал:
— Не верю я вам, Аксинья.
Она вздрогнула, и в глазах ее мелькнул испуг. Но сказала все так же спокойно:
— А как хотите… Суд поверит.
Тут вошла Саша и позвала Петра.
— Погодите, Александра Федоровна, у нас дела поважнее, — сказал Бобков.
— У меня не менее важные.
— Куда звонить? Сразу в милицию? Или, может быть, с райкомом посоветоваться? — Иван Демидович явно спешил покончить с этой неприятной историей.
— Погоди.
В амбулатории сидела Ольга. Заплаканная. Взглянула покрасневшими глазами на Петра, всхлипывая, задыхаясь, взмолилась:
— Петро Андреевич, не отдавайте под суд маму. Она не крала. Это все отец. Бестолковый! Всю жизнь мать мучается с ним. А теперь и мы… Что мы будем делать без мамы? Мы же по миру пойдем…
«Чем дальше, тем горше, — с досадой подумал Петро. — Какой-то клубок запутанный. В самом деле, нужно быть мудрецом, чтоб распутать».
— Что мне делать? Все беды на мою голову. Одно клеймо на всю жизнь. Теперь второе. А мы договорились с Петей, что завтра запишемся. Сыграла, называется, свадьбу! — Ольга закрыла лицо руками, истерично зарыдала. Саша накапала в стакан лекарства, ласково обняла ее, уговаривала:
— На, выпей. И успокойся, Оля! Нельзя так. А Петя… если любит… Ну, поздней запишетесь…
— Я… я са-а-ма, если маму… — зубы ее стучали о стакан, — не пойду. Я… я… ему дорогу закрывать.
— Петя! Скажите вы с Панасом ее отцу: сам напакостил — сам пускай и ответит, а не подставляет жену. Привыкли на женах ездить!
Петро крикнул через стену:
— Иван Демидович! Никуда не звони покуда. Подождем.
Громыку разыскал на огороде, где колхозницы сажали помидоры. Тот выслушал и, гневно выругавшись, зашагал напрямик в деревню.
— Я ему сказал: принесешь гречку в правление, покаешься, попросишь людей, простят — будем защищать, если и до следователя дойдет… А он, гад, жену подставляет. Глупая овечка Аксюта эта.
Степан Бондаренко под поветью рубил хворост: когда у человека тревожно на душе, ему хочется хоть чем-нибудь заняться. Увидел их — застыл с поднятым топором. В нем не было и крохи того спокойного достоинства, которым веяло от его жены. Он был как загнанный заяц: худой, желтый, редкие рыжеватые волосы слиплись на лбу, борода, щеки небритые, а потому кажутся грязными, сорочка рваная…
— Ты что ж, это, Залупей проклятый, — Громыка назвал его уличной кличкой, матюкнулся, — на Аксюту решил свалить? Уже сколько раз валил на нее свои грехи.
— Не я!.. Сама… Она крала! Я не крал! Пускай сама… У меня живот болел!.. — Степан кричал почти в истерике.
— Час назад ты молчал, как воды в рот набравши! А теперь выяснил, кто крал? Я тебе твой живот вылечу!
Глаза у Панаса стали красными, налились кровью, и он, как слепой, сжав кулаки, двинулся на Степана. Тот отступил на шаг и выше поднял топор, защищаясь и угрожая.
Петро не на шутку испугался и готов уже был броситься, чтоб удержать председателя. Но Степан отшвырнул топор, театральным жестом разорвал на животе сорочку, завопил:
— На, бей! Бей! Убивай! Вам, партейцам, все можно! Убивай!
Громыка, сунув руки в карманы — подальше от греха, отступил в сторону, шагнул из-под повети. Глухо сказал:
— Запомни, Степан: посадят Аксюту — я из тебя требуху выпущу. Не погляжу, что ты шурин мой. Сейчас же иди и сделай так, как я сказал. Пока не поздно.
И все-таки Аксинья взяла вину на себя.
Время, когда все уже посеяно, но еще ничего не выросло, кроме щавеля на лугу, — самое тяжелое для деревни даже в мирные годы. А что говорить про ту первую послевоенную весну! И все же — грело солнце, зеленела земля, и смеялись дети, что ни вечер звенели кругом песни. Шапетович, хотя и был оптимист, иной раз изумлялся трудолюбию и бодрости полуголодных людей. Только школьники расстраивали: каждые три — пять минут поднималась рука и то смущенно-застенчивый девичий голос, то нарочито грубоватый мальчишеский просил: «Петро Андреевич, разрешите выйти».
«От щавеля», — сказала ему Саша и поговорила с учителями, чтоб знали и не принимали это за детские проказы.
Нелегко им жилось, Петру и Саше, но… счастливо: это были дни полного согласия, любви. А разве это не самое большое счастье? Жить, работать, любить и не думать ни о какой беде, опасности. Никому из них в голову не приходило, что и в мирное время может случиться несчастье.
Ленка, играя на лугу с детьми, наелась каких-то сладких корешков, и ей там же стало дурно: отравилась. Саша была на обходе больных, в соседней деревне. Панас Громыка привез ее чуть живую от страха за девочку. Саша три ночи не сомкнула глаз, у нее дрожали руки, начался нервный тик. Когда же малышка поднялась, мать боялась и на минуту оставить ее без присмотра. Пришлось перенести обход больных на вечер, когда с дочкой мог оставаться отец. Но главное, для того чтоб ребенок оправился после болезни, надо было кормить получше, тогда он не будет совать в рот всякие корешки. А чем? Даже за деньги негде было купить, не у кого занять. Кланяться таким, как Копыл или Листик? О, как это тяжело!
— Пойду домой, к Поле. Даже если своего нет, займет у соседей, — сказала Саша, когда они снова прожились до того, что в доме не осталось ни картофелинки, ни крупинки.