Кажется, страшна не сама смерть, не сознание того, что я, маленький человек, капля в людском океане, перестану существовать. Меня больше всего страшит мысль, что никогда… никогда уже (вот отчего леденеет кровь) я не увижу Саши… Саша! Любовь моя! Если бы ты услышала крик моего сердца! Я не хочу умирать! Я хочу жить! Жить! Я хочу прийти к тебе, упасть к твоим ногам и целовать их, целовать следы твоих ног на той дороге, по которой ты ходила.
Не могу спать, сон не приходит третью ночь. Лишь сомкну веки — и сразу же возникает передо мной она, Саша, с дочуркой на руках, Анина хата, такая милая сердцу, дорога, наша дорога вдоль Днепра, по которой пришел я и по которой Саша проводила меня сюда, в этот далекий, суровый северный край, не зная, что провожает на войну. Как никогда раньше, вспоминается каждое ее слово, каждый жест, каждый поцелуй — все, все!..
Странная вещь! Давно ли я любил читать о войне и, как, вероятно, многие мои ровесники, тайком мечтал о воинских подвигах, о славе? Мне казалось, что я сразу смогу совершить нечто такое, что прославит мое имя и спасет человечество. Сейчас я печально улыбаюсь, вспоминая об этом. Наивный мальчик! Ты можешь умереть, не совершив никакого подвига, даже самого маленького. Я уже сегодня мог умереть. Совсем иной предстала передо мной война — ничего красивого, сплошной ужас. Я думаю: какое это счастье — мир, тишина на земле! О, дожить бы до этого дня!
Еще несколько дней тому назад мы, курсанты, почти все немного фразеры, много говорили о немцах, об их военной технике и победах, которые они так легко одерживали в Европе. Мы даже восторгались их операциями. Признаюсь, я и, наверное, мои друзья тоже не чувствовали особой ненависти. Больше было слов, громких фраз, чем чувств. А теперь? Как я ненавижу их теперь! Кипит в груди, когда я думаю о них, об их технике, об их победах… От этих «побед» умирали вот такие, как я, как Сеня, Виктор, молодые, жизнерадостные парни — чехи, французы, югославы… Теперь гитлеровцы пришли, чтоб убить нас.
Я вспоминаю сегодняшний бой, и мне становится еще более страшно, горько и обидно.
Они прилетели в то время дня, когда где-то там у нас, в Белоруссии, заходило солнце. А здесь оно повисло над лесистой грядой невысоких гор, чтоб больше не снижаться до самого утра. Сначала очень неожиданно, словно вынырнув из-за горы, появились над Туломой два «мессершмитта». Длинные, как ужи, они прошли низко, почти над самой гидростанцией, скрылись за восточными сопками и снова вынырнули над аэродромом.
— Тревога! — закричал разведчик.
Этот крик всполошил всех. Я до боли сжимал ручку поворотного механизма и не сводил глаз со стрелки азимута. Но стрелка была мертва: ПУАЗО[1] не давал данных, не мог поймать самолеты, шнырявшие между сопками. Там, на КП, возле прибора что-то кричали, подавали какие-то команды, но они не имели отношения к нам, орудийным расчетам. Растерянно стоял наш командир сержант Тарных. Стучал снарядом о затвор заряжающий — у него дрожали руки.
Вдруг грохнул орудийный выстрел. Ударила четвертая пушка. Самый отсталый во время мирной учебы расчет, над которым мы всегда посмеивались, первым открыл огонь, напомнив, что есть стрельба без прибора.
— По самолету прямой! — закричал сержант.
Я быстро обернулся вокруг тумбы. Но самолеты исчезли, словно привидения. Я вытер рукавом лоб, с облегчением почувствовал, как согревается спина, по которой пробежала неприятная холодная дрожь. Слава богу, мимо! Но в этот же миг послышался голос моего друга — дальномерщика Сени Песоцкого, удивительно спокойный голос:
— Цель поймана! Азимут!..
Я не услышал ни азимута, ни высоты, которую он передавал, потому что застрекотали стрелки синхронной передачи. Но неровный тяжелый гул я услышал. Это шли они. Шли на нас, неся на своих крыльях смерть. Сколько их? Снова те же отвратительные ручейки холода потекли по спине, еще сильнее затряслись колени, неведомая сила подбрасывала тело, и сиденье подо мною неприятно бренчало.
Первый выстрел больно ударил в уши, и к страху перед самолетами присоединилась боязнь собственных выстрелов.
«Это потому, что я не открыл рот, — помню, подумал я. — Надо раскрыть рот. Раскрыть рот!»
И, ожидая следующего выстрела, я широко разинул рот. Но стрелки… Я не совсем точно совмещаю их. От этого зависит, будут ли сбиты проклятые фашисты или улетят назад. Однако что там делают приборщики? Почему так лихорадочно скачет стрелка? Разве так можно стрелять?
— Трусы! Аристократы! Крысы! Дрожь вас взяла! — ругал я своих товарищей по прибору, лихорадочно бросая орудие то в одну, то в другую сторону.
А гул, страшный, незнакомый, от которого дрожит все вокруг, — вот он, над самой моей головой. Сейчас полетят бомбы. Я вбираю голову в плечи, готовясь «принять» на себя первую бомбу…
Почему же молчит наша пушка? Неужели я больше не слышу выстрелов? Нет, я не оглох. Я слышу человеческие голоса. Кто-то схватил меня за плечи.
— Не вертись ты, мать твою… Вертится, как… Снаряд заклинило!
В мирное время сержант ни разу никого не обругал, а тут крыл самой отборной матерщиной. Я не сразу понял, что произошло, что значит «заклинило», потому что при учебных тренировках никогда такого не было.
— Ключ! Где ключ? Ты отвечаешь за инструмент!
— Какой ключ? Ключей много.
— Да этот…
Я соскочил с сиденья и увидел, что случилось, какой ключ нужен. Из магазина торчала шляпка патрона, зажатая клином затвора. Заряжающий Фома Павлюк, бывший тракторист, парень шести пудов веса, который в столовой всегда просил «переиграть», стоял растерянный, белый как полотно, беспомощно опустив свои пудовые кулаки. Остальные номера искали ключ-экстрактор, чтоб вытащить патрон, и нигде не могли найти, хотя все знали, в каком ящике он должен лежать.
Мне показалось, что гул самолетов рассеялся и как бы отдаляется. Я глянул в небо и невольно пригнулся: прямо надо мной, в самом зените, висели два черных креста в желтых кругах. Больше я ничего не увидел — только эти кресты. Потом я бросил взгляд на огневую позицию батареи, и меня поразила странная картина. Вопреки правилам стрельбы, все четыре орудия повернуты в разные стороны с разными углами возвышения, и только одно, четвертое, ведет огонь. Я подумал: значит, вражеские самолеты идут не боевым курсом, а со всех сторон и все наши точные, умные приборы, в которые мы так верили, — ненужная вещь, зря там до хрипоты кричат приборщики.
Мои мысли оборвал огромной силы разрыв, от которого колыхнулась под ногами земля. За ним — второй, третий… Над аэродромом, над поселком взметнулись столбы пламени и дыма. Теперь я видел их, фашистские самолеты, видел даже, как отрывались бомбы. Они с разных сторон заходили на аэродром, с которого поднимались захваченные врасплох наши истребители. Один из них вынырнул прямо из разрыва и… загорелся в воздухе. Второй, не набрав высоты, врезался в здание клуба летчиков. На моих глазах гибли люди… Наши люди!.. Ошеломленный, оглушенный, я не мог оторвать глаз от страшной картины войны и даже забыл о своем страхе. Там, в тех истребителях, сидели такие же парни, как я, вероятно, и у них есть жены и дети, которых они уже никогда не увидят… Они не просто убиты, они горят живые…
Истребители, которым удалось взлететь, атаковали вражеские бомбардировщики. Начался воздушный бой. Снова появились «мессершмитты».
Пламя взметнулось рядом с огневой позицией, там, где на берегу ручья стояло деревянное здание столовой. Со свистом пролетели камни, куски дерева. Вверху, в дыму и копоти натужно взревели моторы.
«Падает», — мелькнула мысль.
Нет, самолет не падал, он пикировал на батарею. Загрохотали его пушки, ударили крупнокалиберные пулеметы. Послышались разрывы уже с другой стороны нашей огневой позиции.
Я взглянул вверх и снова увидел все те же черные кресты в желтых кругах, словно они повисли здесь навсегда. Сквозь гул, взрывы, стрельбу мы все же услышали команду лейтенанта Купанова:
— В укрытие!
Первым нырнул в земляную нишу Павлюк. Для меня места в нише не осталось; пока я огляделся, все щели заняли, из каждой торчали ноги в обмотках. Я упал на землю возле орудия и засунул голову под лафет. Видимо, я недолго так лежал, потому что не успел подумать о чем-либо существенном, а может, это были минуты такого оцепенения, что даже мысли не приходили и все сложные ощущения исчезли. Кто-то довольно грубо потянул меня за гимнастерку и зло приказал:
— Вылезайте, черт возьми!
Я высунул из-под лафета голову и увидел перед собою командира дивизиона майора Ермилова. Дух дисциплины сразу поднял меня на ноги. Я вскочил, вытянулся, поправляя гимнастерку.
— Почему не стреляете?
— З-з-з-з-заклинило, товарищ майор… — Я никогда в жизни не заикался, а тут почувствовал, что заикаюсь.
— Что заклинило? — Майор взглянул на затвор и закричал: — Выбить! Не знаете, что делать! Банник — в руки! Быстрей! — Майор топнул ногой, увидев мою нерешительность.
Банник — пятиметровый шомпол лежал на бруствере, на рогатинах. Я выскочил из котлована, схватил его. Командир дивизиона сам опустил ствол пушки и приказал номерам занять свои места.
Я осторожно ввел банник в ствол. Восемь месяцев нам твердили, что выбивать патрон банником опасно — снаряд может разорваться. И вдруг я должен выбить его. Погибнуть от своего снаряда при первой встрече с врагом?! Разве может быть более бессмысленная, более обидная смерть?
— Выбивайте же! — закричал майор.
В небе снова взревели моторы. Я задрал голову и снова увидел кресты… Зловещие кресты! И какая-то отчаянная решимость охватила меня в тот миг: все равно от чего умирать! Отступив немного в сторону, я изо всей силы толкнул снаряд и застыл, ожидая, что меня разнесет в клочья. Ничего не произошло. Тяжелый унитарный патрон вылетел из магазина. Майор подхватил его и передал сержанту. Потом, взглянув вверх, закричал встревоженным голосом:
— Назад! В котлован!