Тревожное счастье — страница 39 из 106

Начну сначала.

…Мы так уставали от занятий, работы, учебных тревог, что воскресенья, когда можно лишний час поспать, ожидали как праздника. Но для меня то воскресенье не было радостным: за чтение Горького на политзанятиях я получил три внеочередных наряда и должен был дневалить.

Шел дождь. Вторые сутки низкие тучи окутывали вершины сопок и непрестанно сеяли густой дождь. Накинув плащ-палатку, я ходил по линейке, которую сам только что старательно подмел. Линейка тянется вдоль землянок, вырытых на склоне песчаного пригорка, на котором виднеются накрытые чехлами орудия. Внизу скачет по камням веселый говорливый ручей. Вокруг пустынно и тихо. После завтрака мои друзья «добирают» то, что недоспали за ночь, или пишут письма. Мне завидно: хотелось и поспать и написать письмо. Но вместе с тем было приятно ходить в одиночестве и думать под шум дождя, — никто не мешал. Я думал о Саше, «писал» очередное письмо, подыскивая самые ласковые и теплые слова.

В двенадцать часов в поселке, километрах в двух от нас, заговорило радио. Слова трудно разобрать, но по интонации диктора мне показалось, что передают что-то важное. Захотелось послушать. Репродукторы были в ленинском уголке и в офицерской землянке. В уголке политрук и редколлегия выпускают стенную газету, где, вероятно, расписывают и меня — мои наряды. Я не люблю младшего политрука Сидоренко. Ничего плохого он мне не сделал и вообще, кажется, человек не плохой, добродушный и простой. Но мне не нравятся его шутки. Меня, например, он довольно часто называл «женатик» и не однажды с неприятным любопытством расспрашивал, как я женился, какая у меня жена. Поэтому я пошел не в ленинский уголок, а в офицерскую землянку. Лейтенант Купанов сладко и беззаботно спал, по-ребячьи раскинув руки.

Я тихо включил радио и… остолбенел. Война! Я растерялся, не зная, что должен делать, как дневальный, боец, человек, наконец, как гражданин своей Родины. Кажется, я со стоном произнес:

— Саша! — Мне стало так больно, словно я в тот миг навсегда потерял ее.

Лейтенант открыл глаза, взглянул на меня и… повернулся на другой бок. Наверно, ему показалось, будто он что-то видит во сне. Тогда я крикнул:

— Товарищ лейтенант! Война!..

Он, вскочив как по тревоге, начал стремительно одеваться. Мгновенно натянув брюки и сапоги, он вдруг застыл, всунув руку в рукав гимнастерки. У него странно побледнела и затряслась нижняя губа, когда он услышал заключительные слова выступления. Впервые я увидел растерянным и испуганным того, кого мы с уважением называли «Наполеоном».

— Что делать, товарищ лейтенант?

— Что делать? — Он опустил гимнастерку и обессиленно сел на кровать. — Что делать?

Он, как и я, не знал, что делать в этот страшный миг, и очень долго — может, целую минуту — сидел неподвижно с окаменевшим лицом. Потом спохватился, вспомнил свои обязанности и крикнул:

— Тревога!

— Тревога! Тре-во-о-га! — не своим голосом подхватил я, выскочив из землянки.

Виктор, выбежавший первым из землянки, раздраженно бросил:

— С ума вы сошли с «Наполеоном»! Какая тревога в такой дождь? Три дня орудия потом будешь чистить!

Я не успел ему ответить: надо было как можно быстрее сбросить чехол с орудия.

— Второе готово! Первое готово! Прибор готов! — как всегда, весело докладывали командиры, довольные ловкостью своих расчетов.

Комбат стоял посредине огневой позиции в одной гимнастерке и смотрел на запад, в пелену дождя, словно ожидая чего-то страшного, потом крикнул:

— Запросите звукоуловители!

Гула моторов не было слышно. Шумел дождь. Я сказал своим товарищам по расчету:

— Война, ребята!

Поверили не сразу.

На митинге Сидоренко, заикаясь больше, чем обычно, сообщил, что в четыре часа утра фашистская Германия вероломно напала на Советский Союз. Меня больше всего поразило, что уже восемь часов идет война, а мы ничего не знаем, боевая батарея спокойно, по-мирному отдыхает. Почему? Мы же знали, что в Норвегии немцы, а это ведь так недалеко! Видимо, это встревожило не только меня, но и многих курсантов. Мысли наши высказал непосредственный Сеня Песоцкий. Когда политрук закончил свою речь, он спросил:

— Товарищ младший политрук, чем объяснить, что мы так поздно поднялись по боевой тревоге? В век радио…

Сидоренко смутился, он не знал, что ответить, и, взглянув на командира батареи, приказал:

— Т-т-то-оваршц П-песоцкий, д-держите я-язык з-за зубами.

Первым выступил замполитрука Степан Кидала, тоже мой друг, хотя не такой близкий, как Сеня. Четыре года мы учились вместе в одном техникуме, в одной группе, даже некоторое время жили в одной комнате. Степан был на два года старше меня. Большими способностями он не отличался, но был необыкновенно настойчивым в достижении цели, а потому всегда активным. В техникуме он возглавлял профком. В армии тоже быстро пошел вверх и через полгода нацепил треугольники замполита. Он говорил с таким пафосом и так громко, словно перед ним была не батарея, а по меньшей мере дивизия. Даже где-то за Туломой, в горах, гудело эхо его басовитого голоса.

— …Фашисты плохо знают могущество нашей Красной Армии. Вскоре они узнают его. Не пройдет и недели, как мы будем маршировать по улицам Берлина! Враг будет разбит на его же земле!

Потом он говорил, что фашистские самолеты, как только появятся здесь, над «северной крепостью», будут сбиты метким огнем наших батарей. (Я вспоминаю теперь, после налета, его слова, и моя неприязнь к этому пустослову растет.)

Мы все твердо уверены, что в мире нет более могущественной армии, чем наша. Мы верим: война будет перенесена на чужую землю — в Польшу и дальше в Германию. Но слишком крикливая, самоуверенная речь Кидалы произвела на меня неприятное впечатление. Зачем так кричать? Разве такие слова нужны людям, чтоб воодушевить их?

Курсанты брали слово неохотно и в своих речах повторялись. Политрук обратился к Сене — он был отличником учебы:

— Вы, Песоцкий, скажете?

Сеня отказался. Может, потому, что ему только несколько минут назад приказали «держать язык за зубами».

После митинга мне захотелось поговорить с Сеней, услышать, что он думает и чувствует. Возможно, это было хитрое желание: проверить свои личные ощущения, свой страх, который все больше и больше охватывал душу. Расчеты находились возле орудий и приборов, хотя вряд ли в этом была необходимость: дождь и тучи заволокли всю окрестность, и самолеты в такую погоду не летают. Я попросил у командира разрешения сходить к дальномеру. Ребята сидели под чехлом, молчаливые, угрюмые. Я сел рядом и спросил у Сени, почему он не выступил на митинге.

— А что говорить? — Сеня как будто рассердился. — Кричать, как Кидала? Обещать через неделю взять Берлин? Неумное выступление! Нельзя забывать, что у немцев двухлетний опыт войны, лучшая авиация… танки… Война с таким врагом будет страшная!

— Значит, вы не верите в победу, курсант Песоцкий! — вдруг прозвучал над нашими головами голос Кидалы.

Он стоял на бруствере неглубокого дальномерного котлована, из-под капюшона накидки блестели его злые глаза.

Сеня не растерялся и смело ответил:

— Я верю в победу! Но кричать, не зная врага, что мы закидаем его шапками, не стоит. Зачем? Чтоб успокоить нас? А я не хочу быть спокойным в такое время! Не хочу!.. Понимаете?..

— Ах, не хочешь?

— Нет! Я хочу быть готовым ко всему, к самому страшному!

— К чему — страшному?

— Ко всему, что может быть на войне.

— Больно ты умен. Посмотрим, откуда у тебя этот ум!

— Перестань, Степан! Не строй из себя начальника. Не такой сегодня день, чтоб ссориться, — не утерпел и вмешался я.

— А ты чего здесь, подпевала? Твое место у орудия! Бегом — арш!

Я остолбенел. Всего я ждал от Кидалы, но такого… Нет, я плохо знал этого человека!..

Не прошло и часа, как на закрытом комсомольском собрании обсуждался вопрос: «О пораженческом настроении курсанта Песоцкого».

— В то время как вся наша великая Родина, весь советский народ поднимается, чтобы дать отпор наглому врагу, в наших рядах, товарищи, нашелся человек, который сомневается в могуществе Красной Армии…

— Неправда! Я не сомневаюсь! — возразил побледневший Сеня.

Все взглянули на него с удивлением: оборвать политрука — нарушение дисциплины, за это можно получить еще большее взыскание.

— К-курсант П-песоцкий! — Сидоренко терялся, когда ему мешали говорить, а потому долго молча ходил перед комсомольцами, которые понурили головы, тер ладони и, наконец, произнес, но уже не спокойно-информационным тоном, а с гневным возмущением: — В-видите, этот человек хочет подорвать боеспособность батареи. Распускает панические слухи… Восхваляет фашистскую технику… авиацию…

Я сидел немного в стороне и видел лица многих курсантов, моих и Сениных друзей, с которыми восемь месяцев вместе спали, ели, учились, читали одни книги, обсуждали одни события. Все уважали Сеню за его знания и скромность. А теперь, я читал это на лицах, почти все верили словам политрука.

В такое время, через два часа после сообщения о войне, когда горело сердце и появился страх, возможно, что и я поверил бы, если бы обвиняли кого другого. Но Сеню я знал, как никто, и слышал, что он сказал и как сказал. Какие же это панические слухи? Он произнес простые, рассудительные слова, от которых мне совсем не страшно, а может, даже стало спокойней. Другие же, видимо, поверили, что именно он, юноша из интеллигентной семьи, «маменькин сынок», «книжник», как его называл тот же Кидала, мог стать пораженцем. Я не осуждаю своих товарищей, но мне стало страшно, когда я прочитал в их глазах гнев и даже презрение к Сене.

Выступая, Кидала сначала довольно точно, почти слово в слово, передал наш разговор, подслушанный им, а потом сделал вывод:

— …Теперь, товарищи, нам понятно, почему Песоцкий не захотел выступить на митинге. Что мог сказать человек, не верящий в победу? Я больше скажу. Нам следует спросить: почему у Песоцкого такой интерес ко всему немецкому? Мы все учились, но кто из нас знает немецкий язык так, как он? Никто! Вы вдумайтесь в такой факт… Еще до того, как мы начали изучать силуэты, он один из всех курсантов знал марки немецких самолетов, названия линкоров. Откуда? А у кого была необходимость, скажите мне, запоминать состав гитлеровского правительства? Мне лично противно запоминать эти фамилии. А Песоцкий знает каждого из этих бандитов.