Тревожное счастье — страница 40 из 106

Я ужаснулся: страшное обвинение вытекало из его довольно прозрачных намеков. И я не выдержал — зло перебил Кидалу:

— Как тебе не стыдно, Степан! Ты обвиняешь Песоцкого в том, что он читал газеты. Давай вали, прославляй невежество! Ты забыл, как нам было стыдно, когда ты, замполит, не знал, кто премьер-министр в Англии. И ты ставишь это себе в заслугу? Позор!..

Кидала смотрел на меня с ненавистью, если бы он мог, то, казалось, съел бы меня. Его лицо, обычно красное, самодовольное, побледнело. Он посмотрел на политрука так, словно приказывал, чтоб тот успокоил меня. И Сидоренко закричал:

— Курсант Шапетович! Молчать! С кем вы так разговариваете? Как себя ведете? Для вас замполит Кидала — «товарищ замполит», а не Степан. И чтоб я не слышал этого «тыканья»!

О, если бы это было не в армейских условиях, а где-нибудь в нашем техникуме, я сказал бы, кто для меня этот проходимец! Но тут я был вынужден молчать. Сидоренко «перенес огонь» на меня: вспомнил мои наряды, споры с младшими командирами.

И вдруг выступил Купанов. Я все время следил за ним и ждал, что он, умный и сдержанный, своим авторитетом командира прекратит эту позорную комедию.

— Думаю, что курсант Кидала преувеличивает.

Я радостно встрепенулся, потому что словом «курсант» комбат многое ставил на свое место, а в первую очередь этого выскочку. Он такой же курсант, как и все, и мы имеем полное право обращаться к нему как к равному.

— Нельзя обвинять человека за то, что в школе он изучил немецкий язык лучше, чем мы с вами, Кидала. Бессмысленно обвинять бойца Красной Армии за то, что он читает газеты… более внимательно, чем некоторые.

И все, больше — ни слова. Меня разочаровало выступление командира. Но большинство комсомольцев вздохнуло с облегчением, выступление Кидалы на всех произвело тяжелое впечатление. Своими глупыми выпадами он пытался превратить Сеню в фашистского агента. Купанов отмел этот вздор. Так почему же он ничего не сказал о пораженческом настроении? Неужели верит, что такое настроение могло появиться?

По предложению Сидоренко большинством голосов Семена Песоцкого исключили из комсомола. Мне влепили выговор. За что? Я всегда был честным и активным комсомольцем. Правда, я не очень переживаю из-за выговора. Что он значит в сравнении с тем, что ожидает нас впереди? А ожидает, возможно, смерть… Но Сеню мне жаль, хотелось успокоить его, подбодрить. Я снова пошел к дальномеру. Увидел: Сеня понурив голову одиноко сидит в котловане. И все подготовленные слова показались мне никчемными, ненужными, даже оскорбительными. Я молча сел рядом. Он взглянул на меня и прошептал:

— Это страшнее смерти, Петя…

И я снова не нашел, что ему ответить.


…Странно раскрываются души людей! После того как сержант приказал нам прекратить разговоры, я подчинился и лег спать. Проснулся — и удивился: было позднее утро, я проспал добрых пять часов. Сержант приветливо улыбнулся мне и по-дружески спросил:

— Выспался? Суп твой вон там в котелке… в нише.

Сержант Тарных был безжалостный командир, во время учебы он не давал ни минуты покоя и отдыха. И мы не любили его. Он никогда не позволял себе фамильярности с курсантами. И вдруг такая забота: дал выспаться, не разбудил даже на завтрак, приказал принести суп… и дружеское «ты». Странно!..

Снова небо заволокло тучами. Накрапывает дождь. Слава тебе, небо севера, что ты часто покрываешься тучами! Кажется, со вчерашнего дня я очень полюбил такую погоду. Да разве я один? Правда, никто не может дать гарантии, что они не прилетят и в дождь. А пока их нет, мы пользуемся передышкой.

Командир батареи собрал возле первого орудия заряжающих и тренирует до седьмого пота, не может простить им заклинения. Мне жаль ребят: им во время учебы доставалось больше, чем остальным, и теперь тоже. А так ли уж они виноваты?

У них дрожали руки, как у всех нас, как, вероятно, и у самого Купанова. Я думаю, что наш умный комбат поступает не очень разумно: а если налет — смогут ли уставшие люди заряжать лучше?

Хлопцы собрали деньги, попросили сержанта, и — странно! — тот разрешил, чтобы самый ловкий и проворный Роман Войтов отлучился в поселок, в лавку. Он принес полный вещевой мешок папирос, самых дорогих, которые, пожалуй, кроме Романа, никто из нашего расчета никогда не курил. Теперь командир и бойцы лежат за камнями, с наслаждением затягиваются ароматным дымом и беззлобно посмеиваются надо мною.

— Не хочет — не надо. Пусть бережет свое драгоценное здоровье.

— Дурень! Не пьет, не курит… Умрет — пожалеет.

Умрет… Зачем лишний раз напоминать о смерти?

Я стараюсь не слушать разговоры, залезаю глубже в нишу и пишу. Пишу с лихорадочной быстротой и чувствую, что не успею записать все. Надо полностью использовать эти свободные минуты. Какие события, какие мысли, какие переживания я забыл занести в эту тетрадь? Четыре дня кажутся вечностью. Боже мой, когда это на земле был последний мирный день, тот субботний вечер в красноармейском уголке, посвященный пятилетию со дня смерти Максима Горького! Я читал на память отрывок из «Человека».

«Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует — вперед! и — выше! Трагически прекрасный Человек!»

Хорошо я прочитал эти и многие другие чудесные слова, сам зачарованный их музыкой, их глубоким смыслом. Ребята аплодировали мне так усердно, что я даже смутился. Купанов сидел, одобрительно кивал головой и как-то странно усмехался. А Сидоренко сказал потом:

— Вы, Шапетович, плохо понимаете Горького.

Меня это удивило и обидело. Я не понимаю Горького?

— А как вы понимаете? — спросил я.

Он не ответил, и я не знаю, что не понравилось политруку в моем чтении. И вот сейчас снова зазвучали в моем мозгу горьковские слова. Я не только их слышу, но и чувствую и вижу бесстрашную величественную Мысль, и Любовь, и Ненависть… и Надежду… Почему «пугливое бессилие Надежды»? А я хочу надеяться! И моя Надежда не может мне сейчас петь о радостях покоя, не может быть в союзе с ложью и толкать в тину сладкой Лени. Нет! Моя Надежда иная! А что сказано о страхе? Какое место в Человеке отводит ему великий писатель? Я напряженно припоминаю… Неужели о страхе ничего нет? Нет, вот — «страх смерти властно гонит Человека в темницу Веры»… Нет, невозможно, нельзя записать полет мыслей. Они как молнии охватили сразу все. А пишу я медленно, страшно медленно, хотя, возможно, ни один человек даже в обычных условиях не смог бы писать быстрей. Из всего хаоса мыслей я понял только одно: иначе, более глубоко и проникновенно, всем сердцем, принимал я те слова, которые четыре дня назад читал с пафосом, с тайным самолюбивым желанием блеснуть перед друзьями, которые знают Горького, и удивить тех, кто не слышал, не читал, не помнил «Человека». За многие чувства, и больше всего за страх, мне стало стыдно. Я написал это слово с большой буквы, но тут же зачеркнул его, нет, такое отвратительное чувство не имеет права на уважение! Но мне никогда не будет стыдно за мою Любовь! Никогда!..

Кажется, я хочу спорить с Горьким, поправить его. Наивно!

В котлован зашел командир орудия, увидел меня — криво усмехнулся:

— Роман пишешь?

Я смутился.

— Нет. Письмо. Жене.

— Такое длинное письмо? — удивился он. — Смотри, чтоб лишнего не написал. Теперь военная цензура будет проверять.

— Я знаю.

— Кончай письмо и будешь тренировать установщиков трубки.

Ну вот, передышка окончена. А я действительно хотел написать письмо Саше. Я знаю, с каким нетерпением ждет она, бедная, моих писем.

Вечер 26 июня

У нас не работает радио. Все утро мы не давали покоя связистам — просили запросить в командном пункте дивизиона вчерашнюю сводку. Пока ее не было, мы пытались догадаться, что делается на фронтах. Предположения были разные: очень оптимистические и умеренные, ура-крикливые и сдержанные, но в любом случае — источник один: сообщение, что «на Шауляйском и Рава-Русском направлениях противник, который вклинился с утра в нашу территорию, во второй половине дня контратаками наших войск был разбит и отброшен за государственную границу».

Мы помнили только это и забывали о второй части сводки, где говорилось, что врагу удалось занять Ломжу, Брест. Очень хотелось услышать, что наши войска развивают наступление за границей, пусть хотя бы на одном направлении.

В обеденное время, когда расчеты по очереди ходили в столовую, мы с Сеней встретились возле орудия. Меня тянуло к нему, хотелось поговорить, услышать его умные, обоснованные рассуждения. Но после того, что произошло, приходилось оглядываться, нет ли поблизости Кидалы. Беседа не ладилась. Мы стояли и молча наблюдали, как о сосны на сопках разрываются тучи.

— Проясняется, — сказал я.

— Да. К вечеру будет летная погода, — заметил Сеня.

Люди, вероятно, никогда не проявляли такого внимания к небу, как теперь проявляем мы. Да и только ли мы? Нет, теперь все смотрят на небо, и совсем не для того, чтобы полюбоваться его красотой. Прелесть небесной голубизны исчезла, и нам больше нравятся низкие свинцовые тучи. Помню, я думал о том, какой день там, у нас, над Днепром. Неужели и Саша с таким же страхом смотрит на небо? Вероятно. Больно думать об этом…

Из землянки вылез связист Мельников. Увидев нас, оглянулся, несмело приблизился, шепотом проговорил:

— Слушай, Песоцкий, ты все знаешь… Скажи, Кобрин и Вильно далеко от границы?

— А что? — насторожился Сеня, он стал подозрительно-недоверчивым.

— Идут бои за эти города.

— Врешь! — вырвалось у меня.

Я хорошо знал Кобрин, жил там, когда ездил на преддипломную практику. В Вильно тоже был и тогда же проехал по многим дорогам, ведущим к границе.

— Я сводку принял. Только политрук приказал пока что никому не показывать.

— Дай! — попросил Сеня таким настойчивым голосом, что осторожный Мельников достал из кармана бумажку, развернул, но не выпустил из рук.