Тревожное счастье — страница 44 из 106

Кто-то крикнул «ура». Мне не хотелось кричать. Не было слов, чтоб высказать свое чувство, потому что оно было сильней любых слов. Если говорить просто, это была радость — радость первой победы, радость ощущения своей силы. Но было и еще что-то: возможно, победа над страхом, уверенность в своих командирских способностях или и то и другое.

Я не сразу вспомнил наставление: сбил одну цель — лови вторую. Хотя мое любование костром от фашистского самолета продолжалось секунду-две, не больше, но когда я спохватился и начал искать другие цели, то увидел, что они далеко за заливом. Там шел воздушный бой. Вверху, как в карусели, как в странной игре, кружились истребители.

А внизу, над самой землей, уже не боевым строем, как шли сюда, а по одному, врассыпную, как разбойники, удирали бомбардировщики. Да, было такое впечатление, что они удирают, — и от этого тоже стало радостно. Я все еще искал цель, когда кто-то схватил меня за плечо.

— Отбой, командир, — услышал я голос Астахова.

Я оглянулся и увидел Муху. Он сидел на земле между ящиками и держался за щеку; его лицо, руки были измазаны кровью. Я бросился к своему заместителю:

— Вы ранены?

В ответ он запричитал, зашипел, забрызгал слюной:

— Ранен? Вы… вы… убили! Фельдфебель!.. Держиморда… Это тебе не фашистская армия! Вот пойду покажу комбату!..

Я ничего не мог понять и стоял растерянный, не зная, что делать. Муха вскочил, еще больше размазал по лицу кровь и хотел было выйти из котлована. Астахов схватил его за грудь и тряхнул.

— Ты, баба! На кого жаловаться идешь? Да я тебя распишу, как бог черепаху. Впрочем, иди! Иди! — он толкнул его. — Жалуйся, сволочь! Трус несчастный! Ты же трус. Ты же не ловил цель, а прятал под оптику голову, как заяц… Тебя же по законам военного времени расстрелять надо. И я первый скажу… Иди!

Астахов толкнул Муху. Но у того пропало желание идти жаловаться, он отступил назад в котлован, трусливо огрызаясь:

— Не ври! Я совмещал… Может, я не услышал команды, меня оглушило. А он… показать себя захотел… Геро-ой!

Подскочил маленький Черняк, блеснув своими девичьими зубами.

— Врешь, Муха! Командир трижды повторил команду! Все слышали!

— Вытри ему сопли, Ваня, — насмешливо посоветовал Астахов. — Пусть не размазывает по лицу.

Наконец я догадался, что случилось: когда я сбросил наводчика с сиденья, он ударился о снарядный ящик и разбил щеку. У меня не было на него ни злости, ни обиды, потому что я хорошо помнил свой собственный страх. Но я увидел, что расчет признал меня: бойцам понравилась моя решительность и смелость. Оказывается, я могу быть смелым. Однако в «бою» между Мухой и Астаховым я стою в стороне, и это не на пользу мне. Надо и тут проявить решительность!

— Эй, на КП! Санинструктора сюда!

— Не надо, — испуганно возразил Муха.

Раньше, чем откликнулся неповоротливый «медик», явился сам командир батареи.

— Что произошло? Раненые? — озабоченно спросил он.

— Да вот ефрейтору Мухе щеку… — ответил я, готовый объяснить все правдиво, если понадобится.

— Чем? Осколком? Камнем?

— Камнем, — солгал Муха.

Переглянулись между собой бойцы, пряча хитрые усмешки.

Севченко дотронулся до щеки «раненого».

— О, с таким ранением будешь жить, Муха, и диты будешь маты.

Комбат, довольный, веселый, оглядел всех нас и не удержался, чтоб не похвалить:

— Хорошо стреляли, молодцы!

— А это мы его, товарищ старший лейтенант! — кивнул Астахов в ту сторону, где догорал сбитый самолет.

— Вы, конечно. Но не зазнавайтесь. Вообще стреляли еще погано.

— Наша пушка сбила, — твердил свое упрямый кузнец.

Меня неприятно удивила самоуверенность и настойчивость заряжающего. Я и не думал, что самолет сбит нашим орудием, потому что вели огонь все. Разберись, чей снаряд попал! Астахов думал иначе.

— По этому били только наше и третье орудие.

Командир батареи нахмурился.

— Ладно, разберемся. Но видели? Нелегко им атаковать батарею, когда она ведет огонь. Вон куда бомбы побросали. Главное — не бояться!

Когда он ушел, Астахов сказал мне:

— Чудак ты, командир, а человек хороший. А за самолет надо бороться. А то Шарун, командир третьего, он из зубов вырвет. Начнет доказывать: он — старший сержант, а ты — ефрейтор, он — старый командир, а ты — один день… Я этих мастеров знаю. Больше горлом берут, чем работой.

Мне не понравились такие рассуждения. Неприятно было думать, что надо бороться, доказывать, кто сбил самолет. Разве это игра, соревнование, спорт? Война — смерть, горе… Разве можно в такое время думать о какой-то славе, награде? Надо бить врагов, что растоптали мое… наше счастье. Бить и не считать, кто больше.

4 июля

Вчера выступал по радио председатель Комитета Обороны. Мы слышали речь, когда она повторялась дикторами. Лазебный — радиолюбитель, и в домике, где они живут с командиром, стоит радиоприемник его собственной конструкции. Воспользовавшись тем, что погода в первой половине дня была облачная, почти нелетная, нас по очереди приглашали к приемнику. Затаив дыхание выслушали мы суровые слова еще более суровой правды. Наконец стало ясным главное. Исчезли иллюзии относительно магических линий обороны и «кутузовской стратегии». Теперь мне стало понятно, почему появились Борисовское и Бобруйское направления. Но не могу, не могу согласиться с мыслью, что Минск уже в их руках. И Бобруйск… Я плыл… я шел от Бобруйска к Речице. Это же рукой подать до Приднепровья, там — Саша, там — моя Саша…

Тишина. Город окутан едким дымом. Говорят, горят склады рыбы.

Удивительно я изменился за эти дни: мне страшно от тишины и хочется боя. Вчера еще один стервятник нашел свою могилу в заливе. Второго истребители сбили над Колой.

Фрид сидит в нише, латает свои протертые снарядами брюки и напевает до боли печальную еврейскую песню. И все слушают, прекратив работу.

— Про что это, Ханон? — спрашивает Астахов.

— О матери, старой матери. Она одна…

— Утихни, — просит Муха нервно, с отчаянием в голосе.

У Черняка по его смуглой щеке катится крупная и тяжелая, как ртутный шарик, слеза.

20 июля

Такой жары здесь не было семьдесят лет. Полмесяца на небе ни единого облачка, ни единой тучки, солнце пекло, как у нас в Белоруссии в дни сенокоса. Даже ночью, когда солнце пряталось за северную гору, что закрывает от нас аэродром, в воздухе не чувствовалось прохлады. А днем можно было купаться. Внизу под сопкой протекает ручей, и мы с завистью смотрели на тех счастливцев, которые могли окунуться в холодную воду. Порою там, за валунами, раздевались женщины. В городе шла какая-то своя жизнь, конечно, нелегкая, военная и не менее опасная, чем у нас. Но все же жизнь. А у нас ее не было, у нас — только война. Нам было не до купанья, не до отдыха и даже не до разговоров о чем-нибудь ином, кроме войны. Мы стреляли по нескольку раз в день. Они летают почти непрерывно. Высоко в ясной голубизне проходят разведчики, шныряют, как собаки, черные «мессершмитты». Они навязывают бои нашим слабеньким «И-153» и сбивают их. О, как это больно видеть! Дня два-три бомбовозы идут небольшими группами, по три — пять, изредка по одному. Потом — массированный налет! Теперь я не могу вспомнить, в какой день были налеты, когда и как мы стреляли. И дни и бои похожи один на другой, как близнецы. Навсегда запомнилось только одно — желание спать. Они не давали нам заснуть больше, чем на час-два в сутки. Удивляюсь, как люди держались на ногах! Мы ловили каждую минуту передышки, чтоб прилечь или по очереди, опершись на бруствер, подремать. Много хлопот было с Габовым. Он засыпал мертвым сном и не просыпался даже от выстрелов. Его ругали, стыдили, угрожали судом, но ничего не помогало. Тогда Астахов нашел способ: он выливал на голову Габова ковш воды, тот моментально просыпался и занимал свое место у орудия. Я возразил против такой меры, но сам «сын севера» не обижался.

— Водичка теплая. Ах, хорошо! — шутил он.

— А как зимой будет? Превратишься в сосульку.

— До зимы мой будет кончать спать.

И все же мне крепко досталось от командира взвода старшины Малашкина. Он любил Габова, которого научил читать и писать. А вообще Малашкин странный и пока что непонятный мне человек. Он и теперь ходит с учебником высшей математики и каждую свободную минуту читает его с таким интересом, как читают приключенческий роман, и делает какие-то расчеты. Бывает, докладываешь ему что-нибудь важное, а он словно не слышит, не обращает внимания. Иной раз может пройти мимо существенного нарушения, а то вдруг расшумится из-за мелочей. За воду он пригрозил мне трибуналом. Севченко стоял в стороне, не вмешиваясь в «проборку» взводного, и тайком смеялся.

Муха после первого боя стал примерным солдатом: никаких «ты», никакого панибратства. Да и все остальные относились ко мне с уважением. Один только Астахов продолжал обращаться ко мне на «ты». Я хотел сделать ему замечание, да так и не решился. И хорошо сделал: такая официальность умному человеку не нужна. Мы стали друзьями, и наша дружба хорошо влияет на всех солдат.

Расчет живет, если это можно назвать жизнью, дружной семьей. Во время коротких передышек между боями, когда «принимаем пищу» — завтракаем или обедаем, — сердечно разговариваем, шутим. И вот во время одной такой беседы я шутя спросил своего заместителя:

— Слушай, Муха, откуда это у тебя такая нелепая фамилия?

Сказал — и забыл. А Муха обиделся или, может, просто нашел причину пожаловаться командиру взвода. Тот отозвал меня к дальномеру и накричал. Он обвинял в некультурности, несоветском отношении к человеку, даже хулиганстве и тут же в «интеллигентской мягкотелости», панибратстве с подчиненными и неумении поддерживать дисциплину. Я ответил, что расчет стреляет не хуже других.

— Это не ваша заслуга! — крикнул командир взвода.

Значит, он считает это своей заслугой. «Пусть считает», — подумал я и обезоружил его покорным молчанием. Через минуту ему стало стыдно за свой крик, и он стал объяснять мне, каким должен быть командир Красной Армии. Мне почему-то стало жаль его: он сам не идеальный командир, но человек правдивый, и я уважаю его. А Муха заставил меня насторожиться. Я рассказал обо всем Астахову. Тот возмутился: