Тревожное счастье — страница 46 из 106

Севченко, заметив, что я смотрю на портрет, пояснил:

— Жена с сыном. Отослал их в Ижевск, сестра там у меня замужем.

— И у меня жена и… дочка.

— Я знаю. Мне говорил Песоцкий.

О, как я благодарен за эти простые человеческие слова! В них не было ни сидоренковского любопытства, ни сочувствия, какое порою проявляют старшие к младшим, ни еще чего-нибудь такого, что могло бы оскорбить мои чувства. Это был сердечный разговор двух мужчин-отцов, хорошо понимающих друг друга. Мы разговаривали вполголоса.

В землянке, кроме комбата, находились политрук Лазебный и командир прибора Виктор Вольнов. Они стояли возле стола над картой и горячо, как два заправских стратега, обсуждали положение на фронтах.

Я всегда завидовал этому говорливому москвичу — нашему другу Виктору — за умение в любой обстановке, с любыми людьми держаться просто, независимо и быстро включаться в общую беседу, завоевывать общее внимание.

Интересный человек наш политрук. Он ходит от одного орудия к другому, к прибору, связистам, разведчикам, проводит беседы — рассказывает эпизоды из истории русской военной славы, о героизме Красной Армии, о положении на фронтах. Интересно рассказывает. Он почти никогда не молчит. И, однако, у меня почему-то такое впечатление, что Лазебный самый тихий, молчаливый и незаметный человек на батарее. Почему — не могу понять. Может, потому, что он никогда не кричит, не повышает голоса?

К беседе политрука с Виктором присоединился Сеня. Они разбирали Жлобинско-Рогачевскую операцию, делали прогнозы, как будет развиваться дальше контрнаступление наших войск.

— Ваши далеко отсюда? — спросил меня Севченко, прислушиваясь к беседе.

— Нет, недалеко… Хотя все же! На юг от Речицы. Почти на границе с Украиной…

— Полесские болота не позволили им развить наступление в этом направлении, — сказал Лазебный, услышав мои слова.

Я радостно встрепенулся. Конечно, тут Полесье, болота, тут они не смогут пройти. Как я забыл о таком важном обстоятельстве? Может, потому и Саша пишет так спокойно.

— Вот Жлобин, вот Рогачев… Значит, наступление развивается на Оршу. А на севере, в районе Полоцка, наши. Немцы вклинились в середину, рвутся на Смоленск… Оголили свои фланги. Вот тут их можно резануть и — в мешок! — горячо объяснил Виктор свой стратегический план.

— Твое место, Витя, в генштабе, а не на приборе, — сказал Сеня, улыбаясь, но с заметной иронией — он не любил пустых разговоров на такие темы.

Политрук вздохнул:

— Да, по карте все легко. А они всю Европу на нас бросили… И так внезапно…

— Вчера письмо получил, — доверчиво признался я Севченко. — Писала третьего июля — и ни слова о том, что у них там…

Он усмехнулся, поправил палкой пылающие поленья.

— Они умеют беречь военную тайну и наше спокойствие… Моя тоже пишет… — Но что пишет, так и не сказал.

Севченко отошел от печки, сел на диван, забросил свои длинные мускулистые руки за голову.

— Давайте, братцы, минутку… одну минутку отдохнем от войны, — попросил он «стратегов», все еще шнырявших по карте.

В странной усмешке скривились губы политрука.

— Ты думаешь, Василий Павлович, это можно — отдохнуть от войны?

— Попробуем, — хмуро, словно чувствуя неловкость за свое желание, ответил Севченко и повернулся к Сене: — Почитайте, Песоцкий, что-нибудь.

Сеня встал посередине землянки, минуту подумал и начал читать, без смущения, без позы — просто, как по книге, немного даже монотонно:

По діброві вітер віе,

Гуляе по полю,

Край дорогі гне тополю

До самого долу…

Я наблюдал за Севченко. Он закрыл глаза, губы его едва заметно шевелились: вероятно, он повторял слова вслед за Сеней. Но когда тот прочитал о том, что «полюбила чернобрыва казака дивчына», а казак пошел на войну и погиб, Севченко, видимо, вспомнил стихотворение, потому что открыл глаза, губы его передернулись, и он виновато попросил:

— Не надо, Песоцкий.

— А ты хотел отдохнуть от войны, — снова криво усмехнулся политрук.

Мне не понравилась его усмешка.

— Что-нибудь не такое печальное, — не отвечая Лазебному, попросил командир.

— Из Шевченко? — спросил Сеня и задумался: не знал он ничего веселого у того, кто был певцом печали и горя народного.

Со страхом я шел сюда, на этот необыкновенный сбор, с напряжением ожидал своей очереди, долго и мучительно думая над тем, что прочитать. Решил прочитать «Курган» Янки Купалы; когда-то в техникуме за чтение этой поэмы я получил первый приз. Но это тоже печальное. Что же прочитать? Я знал много лирических стихов — Павлюка Труса, Уткина, Голодного. Но в тот миг словно сквозняком выдуло их из моей головы — ни одной строки не мог вспомнить.

— Вы украинец, Песоцкий? — спросил Лазебный.

— Нет, я жил на Украине.

— Не мешай ему, Мыкола, — попросил Севченко. — Пусть вспомнит.

— Давайте я вам прочитаю Блока и… Есенина. Хотите? — сказал Виктор просто, по-свойски, словно находился не в компании офицеров, а среди друзей-курсантов там, на учебной батарее.

Виктор отошел к двери и прислонился спиной к косяку. Он начал читать стихи, которые я слышал впервые. Наше поколение, особенно люди техники — механики, дорожники, — слабо знают Блока, немного больше — Есенина. Когда-то я заплатил одному спекулянту свою недельную стипендию, чтобы он дал мне только на одну ночь засаленный, пожелтевший томик Есенина. Всю ночь до утра я тайком переписывал стихи в свою тетрадь.

Виктор читал Блока.

Я не запоминал слов, потому что они казались неземными, особенными, хотя, если вдуматься, все очень простые русские слова. Но я тогда не думал об этом. Стихи завораживали, очаровывали. Они то возносили куда-то высоко в небесную синь, где царили тишина и покой, то бросали в бездну, в холод, сжимая сердце глубокой печалью. Они приносили радость, свет и одновременно тревогу и страх. Но никто не возражал, никто не просил прочитать что-нибудь более веселое.

Я не видел, как слушали остальные, я забыл о них. Слушал и был где-то там, где «море клевера»… «окруженный сказками пчел». Слышал голос: «Я помогала Ане убирать клевер». Помогала и слушала сказки пчел? А меня звал ветер с севера…

«Лениво и тяжело плывут облака»… Трудная дорога у меня. Но где-то далеко слышится песня… И если бы не этот голос — не твой голос! — я, наверно, не смог бы дойти. А так — дойду! Я приду к тебе, я непременно приду. Потом что-то страшное: плачет ребенок, по полю идет горбун, над его горбом хохочет кто-то косматый, кривой и рогатый. Это — как дивный сон. Непонятное, но и в непонятном — чудодейственная сила и красота.

— О боже! Як гарно! — простонал Севченко.

Он сидел все в той же позе, закинув руки за голову, закрыв глаза. Шепотом повторял:

И приняла, и обласкала,

     И обняла,

И в вешних далях им качала

     Колокола.

Эти строки мне запомнились.

Потом Виктор читал Есенина. И вдруг Лазебный, оборвав его, начал читать Маяковского — «Сергею Есенину». Комиссар, видимо, вспомнил свои обязанности политработника: хотел предостеречь нас от вредного влияния есенинского пессимизма.

Я понимаю, нельзя петь панихидную по «головушке», когда идет такая борьба. Но как волнуют иные стихи! Они порождают столько мыслей, воспоминаний! И хорошую, светлую мечту, от которой проходит грусть и хочется жить, очень хочется жить!

Севченко взглянул на политрука с иронической усмешкой. Сеня одобрительно покивал головой: он любил Маяковского, в его ранце лежат два томика его стихов. Мы читали их вместе, когда были курсантами.

Политрук читал, пожалуй, лучше всех, мастерски — выразительно, прочувствованно отчеканивая каждое слово. Севченко сказал радостно, с упреком:

— Мыкола, японский бог! Живем в одной землянке, и ты скрывал такой талант!

— Какой талант? Глупости! — смутился и покраснел Лазебный.

— Слушайте, хлопцы! Комиссар! А почему бы нам не организовать свою самодеятельность? — неожиданно предложил командир.

Я сижу под замшелым камнем, окутанный густым туманом, и думаю: удивительная вещь жизнь! И люди удивительные. Вчера падали бомбы, смерть летала над головами. Завтра, вероятно, будет то же самое, если не хуже. И все равно в короткую передышку люди читают стихи и думают о самодеятельности.

Возвращаясь от комбата и не дойдя нескольких шагов до орудия, я услышал голоса. Половина расчета отдыхала в землянке. Трое дежурили у орудия и разговаривали. Меня остановил возмущенный голос Астахова:

— Если ты, свинья этакая, еще раз полезешь в чужой ранец, я распишу твой паспорт так, что родная мать не узнает.

— А что, я красть полез? — огрызнулся Муха.

— А кто знает! Если полез, то мог и украсть, — горячился Черняк.

— Да ну вас! Что там красть! — хихикнул Муха. — Сами же интересовались, что он все время пишет. Вот я и хотел взглянуть…

— Ах ты, сукин сын! — снова загудел Астахов. — Ты готов сделать нас соучастниками грязного дела. Мы на словах интересовались, а в ранец не полезли…

— Да и читать чужие письма — это хуже, чем воровать! — излагал Черняк элементарные правила этики.

— А это не письма.

— Никак не могу понять, Муха: ты дурак или хам?

— Ну-ну…

— Не «нукай», я тебе не конь!.. Сложи ранец и положи на место, пока командир не вернулся. А то будешь краснеть перед строем…

На минуту стало тихо. Муха, вероятно, выполнял приказ Астахова. Потом послышался его незлобивый ворчливый голос:

— Подхалимы вы.

— Что ты сказал? — зашипел Астахов. — Повтори!

— Пусти, — испуганно попросил Муха.

— Ты не знаешь, сколько весит мой кулак? Могу показать!..

— Не трогай его, Павел, вонять будет, — примирительно сказал Черняк.

Признаться, я боялся, что кто-нибудь прочитает мой дневник. Правда, от этого предохраняли неразборчивый почерк и белорусский язык, который знает один лишь Черняк, но это не такая уж надежная защита. Теперь я успокоился: на страже моей тайны стоят добрые, сердечные парни. А мой заместитель ничтожный человек! Никакого авторитета не имеет. Надо попросить, чтобы заместителем сделали Астахова. Малашкин поддерживает Муху и будет кричать, что я не умею воспитывать людей. Да и не люблю я наговаривать начальству на своих людей. Пусть будет Муха!