Тревожное счастье — страница 48 из 106

Меня оглушило. Я не помню, было ли совмещение, ловил ли Муха цель, потому что потерял не только слух, но и все чувства. Одно только запомнилось: Астахов, широко разинув рот, хватал снаряды и… стрелял, стрелял без конца. Лицо у него было страшное. Казалось, его невозможно остановить. И действительно, только когда бледный Малашкин тряхнул его за плечи, показывая на ствол, где пузырьками вздулась краска, Астахов опустил руки. Комвзвода что-то закричал. Я показал на свои уши. Он показал рукой на третье орудие. Я взглянул и увидел, что оно свернуто набок.

— А люди? Что с людьми? — не помню, спросил я об этом или только подумал.

Астахов пошел за Малашкиным. Я поплелся за ними.

Люди, наши друзья… трое лежали на вытоптанной тропинке. Лежали в ряд, словно перед этим построились, потом упали на спины, лицами в дымное небо, где все еще гудели самолеты. Я узнал двоих: Панков, Хамидов. У третьего вместо лица — кровавое страшное месиво. Потом я узнал, что это Лисицын, веселый и наивный парень, который звонче всех смеялся. Мне стало дурно, кровавое пятно поплыло перед глазами. Кто-то окликнул меня, кто-то застонал… Как в тумане, вернулся я к своему орудию и сел на землю. Меня тошнило. Пришел в себя от крика: «Воды!»

Повалившись на бруствер, Астахов рвал на груди гимнастерку. Он отбросил кружку с водой, протянутую ему Черняком, выпрямился, поправил ремень и начал вытирать затвор. Но как почернело, изменилось его лицо! И вот уже двое суток он молчит. Мы все молчим. Я слышу голоса, словно сквозь шум близкого водопада. В ушах горит, а в глаза словно песку насыпало. Закрою глаза — вижу веселое лицо Лисицына, открою — ужасное кровавое месиво. Мучительно!.. Вчера Сеня Песоцкий сказал на совещании командиров:

— Почему нам не дали похоронить наших друзей? Куда их повезли? Есть же воинская традиция: подразделение само хоронит погибших…

Севченко разозлился и накричал на Сеню, что он вмешивается куда не надо, — командование знает, что делать… А после совещания подошел к дальномеру, сел на бруствер, сказал тихо, с болью:

— Песоцкий, не береди ран в душе. Не думай, что у одного тебя они болят. У меня они тоже кровоточат. Не трогай… Что случилось, то случилось. Война… Раны надо залечивать как можно скорей.

Сеня понял его и извинился.

Севченко махнул рукой.

— При чем тут извинение?!

И долго сидел молча, вглядываясь куда-то в даль.

Казалось, что после двухдневной варварской бомбардировки в городе не осталось ничего живого. Ночью прошел дождь, погасил пожары, осадил пыль и дым. И вот он, город, снова перед нами, искалеченный, но живой. На станции маневровый паровоз перетаскивает вагоны. В порту поворачивает свой длинный хобот, словно что-то вынюхивает, подъемный кран. По заливу скользят катера. На улицах, как муравьи, копошатся люди. Много людей. Увидел все это — и легче стало на душе. Почувствовалась усталость. Впервые за двое суток захотелось лечь и уснуть. Хоть бы сегодня они не прилетели!

14 августа

Женщина на батарее!

Голос ее, совсем не военный, а домашний, мирный, долетел словно с другого света, будто во сне. Бойцы перестали чистить пушку и, как аисты, вытянули шеи, выглядывая из котлована — кто она, откуда?

— Военфельдшер из санчасти, — объяснил Фрид, который всегда обо всем узнавал раньше всех.

— Голос приятный, — отметил Астахов.

— Вот она идет с комбатом.

— А косы, хлопцы, какие!.. — по-ребячьи восхищался Черняк. — Смотрите! Пилотка и косы. Красиво!..

— И в юбке! Не в брюках! — заметил Муха.

Мне почему-то не понравилось это любопытство и реплики.

— Разговорчики! Готовьте снаряды! И не очень распускайте языки! — крикнул я.

Ребята переглянулись, удивленно передернули плечами.

«Что мне до этой незнакомой женщины! И вообще ни одна женщина в мире не может интересовать меня!»

Так я подумал в ту минуту. Так стараюсь думать и теперь, когда записываю это событие. И, кажется, начинаю хитрить с самим собою, потому что девушка заинтересовала меня. Увидел, что она обходит с санинструктором расчеты — побыла на приборе, дальномере, — и почувствовал, что ожидаю ее, волнуюсь, даже боюсь, чтобы не миновала наше орудие. Понимал, что это глупо. Думал: «Ну что мне от того, что она подойдет? Спросит о здоровье и, чего доброго, придерется к чему-нибудь…» И все равно ждал. Следил за ней, куда пойдет…

Случилось так, что она направилась к нам.

Я скомандовал: «К орудию!»

Бойцы выскочили и построились вмиг, как никогда выпятив грудь, с надутыми от затаенных улыбок лицами.

— Кру-гом! Смирно!

Она смутилась, покраснела, замахала руками.

— Не надо! Что вы…

— Сам рядовой, — пошутил санинструктор Алеша Спирин, которого мы перекрестили в «Аспирин» и любим за грубоватый юмор и своеобразное лекарское искусство — всех лечить одинаково, не обращая внимания ни на какие назначения и указания военврача.

— Доброе утро, — поздоровалась она совсем не по-военному.

Бойцы не знали, как ответить на такое приветствие, и ответили кто как мог. Я больше не подавал команд, потому что перед этим мирным созданием исчезло все воинское, а только махнул рукой: «Разойдись!»

В котловане она пригласила бойцов сесть. Щеки ее зарделись, это сделало лицо ее более привлекательным. Хотя вообще она не красавица: острый носик, серые маленькие глазки, живые, как у зверька, неестественно белые волосы с остатками завивки и румянец на щеках.

С наивным, почти детским любопытством она осмотрела наше «хозяйство» и спросила о здоровье. Габов сказал, что у него болят зубы. Муха показал на живот. Никогда раньше он на свой живот не жаловался, а довольно часто в минуту затишья просился на кухню, чтобы выпросить у повара добавочный котелок супу или порцию жареного морского окуня.

Мне стало стыдно за его ложь перед девушкой, такой деликатной. Я блеснул на него глазами, но он, поганец, и бровью не повел.

— Брешет, сукин сын, — прошептал я Спирину.

— Пусть! Кому не хочется, чтоб женская ручка пощупала твой животик, — ответил он таким шепотом, что услышали все и она тоже.

На ее щеках загорелся румянец.

Я отвернулся, чтоб не видеть, как Муха раздевается и как она будет щупать его худой живот.

— Грязное белье, санинструктор, — заметила она.

Мне и за белье стало стыдно, словно я виноват в том, что его редко меняют.

— Много копоти, товарищ военфельдшер, — ответил Спирин.

«Какой копоти? Вот дьявол, он издевается над ее неопытностью!» — разозлился я на санинструктора.

— Покажи свою ногу, — сказал он мне.

Несколько дней назад во время боя я разодрал о снарядный ящик ногу. Ранка, на которую я сначала не обращал внимания, загрязнилась, начала гноиться. Нога болела. Но жаловаться на такую боль этому необыкновенному лекарю у меня не было желания. Я начал отнекиваться.

— Нет, покажите, — неожиданно настойчиво потребовала она.

Я сел на ящик, снял сапог. Она стала на колени и сняла повязку. Осторожно начала надавливать пальцем на опухоль вокруг колена. У нее была красивая рука, маленькая, пухлая, с ямочками над косточками пальцев. Мне так захотелось погладить ее. Я не удержался и осторожно коснулся руки.

— Больно? — спросила она.

— Нет, — ответил я и неожиданно для себя доверчиво сообщил: — У меня жена фельдшер.

— Вы женаты? — Она удивленно взглянула на меня. — Такой молодой?

— И дочку имею, — сказал я с гордостью.

Она ответила с тонкой иронией — девушки умеют это:

— Счастливчик, — и начала рыться в своей новенькой сумке, на крышке которой сиял красный крест. — Надо будет ему спиртовой компресс на ночь положить. Слышите, Спирин?

— Ночи короткие, товарищ военфельдшер, — снова насмешливо хмыкнул тот.

Черняк, который стоял рядом и не сводил с девушки глаз, блеснул своими ослепительно белыми зубами.

Щеки ее снова зарделись. Словно чувствуя мою приязнь и поддержку, она доверчиво подняла глаза:

— И где она… ваша семья?

— Там… видимо, уж там… Письма больше не приходят…

— Там? — глаза ее испуганно расширились, она с жалостью и удивлением смотрела на меня.

Очевидно, она впервые увидела человека, у которого родные остались там, за линией фронта, в фашистской неволе. И я снова почувствовал всю глубину своей трагедии. Если бы она начала сочувствовать вслух, я, вероятно, расплакался бы, потому что слезы комом стояли в горле.

Но она молча стала бинтовать ногу.

Объявили тревогу. Шел разведчик. С дальномера давали координаты. Мимо орудия промчался Леша.

— Смотрите, олень! — по-детски закричала военфельдшер.

— Наш олень, — ревниво ответил Габов.

Второй Леша — санинструктор — незаметно исчез, забыв о своем начальстве. Этот медведь боится орудийных выстрелов, у него от них «болит головка».

— Будете стрелять? — спросила она. — Мне можно остаться?

Больше не было военфельдшера-офицера, была девушка, которой хотелось побыть в самом опасном месте, где настоящая война, и которой, однако, не удавалось преодолеть страх: побледнели губы и щеки, она часто мигала…

Все мы изведали этот страх. И уже некоторые забыли о нем. Муха, трус Муха, которого я когда-то шибанул с сиденья, теперь насмешливо смотрел на нее. Мне хотелось дать ему по морде.

Вести огонь по разведчику для нас теперь, что семечки лузгать. Бойцы выполняли свои обязанности спокойно, даже весело. Но девушку первый выстрел оглушил. Воздушная волна сорвала пилотку, взлохматила светлые волосы. Она уронила сумку, зажала руками уши, лицо перекосилось от ужаса и стало некрасивым, как у старухи. Я взял ее за руку и отвел к Астахову, где воздушная волна от выстрела не так ударяла. А там ее испугала гильза, которая вылетела под ноги и дымилась.

— Ой!.. — крикнула она.

Я крепче сжал ее маленькую руку, оттолкнул ногой гильзу. На ее счастье, сделали всего пять выстрелов. Разведчик развернулся и пошел назад, набирая высоту.

Военфельдшер смотрела на нас, как на героев. Забыв о всякой субординации, я тихо спросил: