Тревожное счастье — страница 49 из 106

— Как ваше имя?

— Антонина Васильевна… Тоня… Тоня!

Потом спохватилась — вспомнила свое положение, свой страх, на который она не имела права по уставу, и, неизвестно за что поблагодарив, быстро ушла.

Муха почему-то хихикнул.

Черняк сказал:

— Красивая.

Астахов, собирая гильзы, вздохнул и… неожиданно прочитал известную строку из Некрасова:

— «Доля ты! Русская долюшка женская!»

22 августа

Боль. Боль в сердце. Я думал, что люди говорят так, чтобы образнее передать чувство горя, печали. Болит сердце? Нет, оно не болит. Оно просто сжимается, уменьшается в два-три, может, в пять раз и не выполняет своей работы: не приносит бодрости, уверенности, радости. Оно сжимается — и все в человеке замирает, замедляется. Это страшнее любой физической боли…

Утром, как всегда, первым обошел расчеты комиссар.

— Какие новости, товарищ политрук?

Мы привыкли к плохим новостям и уже не боимся их: верим, что скоро будет перелом. Я спросил бодро, потому что ночь была тихая и длинная. А что надо солдату, как шутят хлопцы: хороший харч и длинный сон!

Лазебный как-то странно взглянул на меня и ответил не сразу:

— После ожесточенных боев наши войска оставили Гомель… — Он сказал так, словно и для него это был самый дорогой город.

Почему оно сжалось, глупое сердце? Разве я не ждал этого? Нет, этого нельзя ждать, как нельзя ждать смерти и думать о ней, потому что тогда не было бы сил для жизни. Все время была надежда: а может, перелом наступит до того, как это произойдет? Может, их задержат на Днепре? Даже когда несколько дней назад сообщили о сдаче Смоленска — она все еще теплилась, моя надежда. А теперь?..

Комиссар говорил что-то о стратегии, необходимости выравнивать линию фронта — я не слушал. Я слушал собственное сердце, а оно сжималось.

Пошел к Сене. Он сидел на ящике из-под дальномера и курил. По выражению его лица, по печали в его глазах я увидел, что он знает о Гомеле. Мы долго сидели молча. Мы никогда так подолгу не молчали, это несвойственно нам. От молчания стало еще тяжелей, и я попытался успокоить его и себя:

— Будем надеяться, что они эвакуировались.

— Будем надеяться, — коротко ответил он и закурил вторую папиросу.

26 августа

Два «мессершмитта-110» долго лазили между сопками. Мы не стали обстреливать их: они ходили так низко, что снаряд мог попасть в вершину горы. А там посты, люди. Непонятен был замысел этих шакалов. Что они вынюхивают?

— Они дождутся, пока поднимется Сафонов, — говорили бойцы. — Он им покажет, чем пахнут сопки.

Наш кумир Сафонов теперь летал на новеньком остроносом «МИГе». Время от времени он пролетал над батареей, приветливо махал крыльями. Но истребители не поднимались, и «мессеры» вели себя все более нахально.

Батарея напряженно следила за их маневром, и на КП собрались все офицеры. Там же стояла и Ромашева, военфельдшер. Она уже третий раз на батарее и никогда не обходит мое орудие. Теперь мы встречаемся, как хорошие знакомые, и дружески беседуем. Однажды, как бы оговорившись, я назвал ее Тоней — она сделала вид, что не заметила. Теперь она осмелела и все время о чем-то спрашивала — слышался ее певучий голосок. Ей отвечал Степан Кидала; его низкий бас гудел в тишине, как колокол, хотя говорили они вполголоса.

Рядом с Севченко, не спускавшим глаз с врага, настороженно стриг ушами Леша, высоко подняв свои молодые красивые рога.

Орудия все время поворачивались по азимуту — наводчики не выпускали целей.

Вот «мессершмитты», как акулы, разошлись, сошлись, скользнули вниз, блеснув крыльями, развернулись.

— По самолету!..

«Мессеры» со звоном и свистом, так низко, что всколыхнулся воздух, пронеслись над батареей. Муха изо всей силы начал крутить поворотный механизм, чтоб развернуть орудие.

И вдруг:

— Ложись! — непривычная, непонятная команда, которую мы никогда не слышали.

— Ло-ожись! — на этот раз Севченко закричал откуда-то из глубины, словно из-под земли.

Я высунулся из котлована. На КП, на приборе, у дальномера никого не было видно — все лежали. Один только Леша стоял по-прежнему и испуганно нюхал воздух. Что произошло? Почему все лежат? Ах! Я бросился на землю как подкошенный и тоже закричал диким голосом:

— Ложись!..

Между орудием и КП, ближе к прибору, лежала бомба. Мне казалось, что она шевелится, ползет.

Секунда… другая… Тишина!

— Что такое, командир? — спросил Астахов.

— За нашим бруствером — бомба.

— Бомба? — Фрид вскочил: видимо, хотел убежать. Астахов ударил его кулаком по шее и прижал к земле.

— Куда, сумасшедший? Жить надоело?

Проходит минута. Когда она, падаль, взорвется? Отвратительное чувство. Черняк не выдержал (он лежал с другой стороны орудия) — выглянул и сообщил:

— Лежит.

Я выругался.

— Я тебе покажу, как выглядывать, цыганская твоя душа!

И вдруг близкий звонкий голос:

— Да помогите же, черт бы вас побрал!

Я вскочил и похолодел: возле бомбы, подняв ее на попа, стоял Сеня Песоцкий. Он, видимо, думал, что это «пятидесятка», и хотел взвалить ее на плечи. Но «чурка» оказалась стокилограммовой — такая тяжесть была ему не под силу, и он звал на помощь.

Пойти? Отвратительный холод кольнул в пятку и сразу отозвался в мозгу. Вмиг представилось: тело, мое тело, молодое, живое, разлетается кровавыми кусками. Брр!.. Ляскнули зубы.

«Трус! — выругал я себя. — Иди!»

Пока я боролся сам с собой, рядом с Сеней очутился… Кидала. Они скрестили руки, подняли смертоносный груз и понесли за позицию.

Вся батарея поднялась на ноги, бойцы вылезли на бруствер и не сводили завороженных взглядов с двух смельчаков. Люди несут смерть, идут, словно по тонюсенькой веревочке над бездной. Ни словом, ни вздохом, ни кашлем нельзя помешать им в такой момент.

Они отнесли бомбу в болотистую низину, осторожно положили на пожухлый мох и так же медленно, не торопясь, двинулись назад. Шли в ногу, плечом в плечо: один высокий, коренастый, другой на голову ниже.

Первым не выдержал Севченко.

— Бе-гом! Бисовы диты! — закричал хриплым голосом.

Песоцкий и Кидала отскочили друг от друга и, наклонившись, побежали.

— Бегом! Японский бог! Ходите, как на бульваре. Я вас научу бегать! — уже гремел комбат, хотя ему хотелось обнять и поцеловать этих «бисовых детей».

Бомба не взорвалась. Через час ее разрядили саперы, вызванные из города.

Когда, наконец, все успокоились, я подошел к Сене и сказал, что хочу пожать ему руку.

— Без лишних слов. Как друг…

— Пошел ты!.. Опротивело мне… — Но, увидев, что это ошеломило меня, заговорил более приветливо: — Незачем делать из меня героя! Героизм — это сознательное и разумное. А я не очень-то разумно… Ты думаешь, я такой смелый? Глупости! Я боюсь смерти, как ты, как все. У меня и сейчас дрожат колени. Почему я вскочил? Просто порыв… Стало неприятно, обидно, оскорбительно, что мы нюхаем землю из-за какой-то паршивой бомбы. Я взглянул — лежит маленькая такая… Возможно, нечто иное… не помню… Может, хотелось показать себя — вот какой я! Полюбуйтесь! — он криво усмехнулся. — Девушка рядом стояла… Какой же тут героизм?..

— Напрасно ты, — возразил я. — Это все твой самоанализ. Ты обязательно хочешь все осознать, найти истоки и причины: почему, зачем?.. Ладно, это — порыв. Но благородный порыв. И я снимаю шапку… «Безумству храбрых поем мы славу! Безумство храбрых — вот мудрость жизни!» Так, кажется, сказал человек, которого мы с тобой одинаково любим?

— Так-то так, но все равно на душе почему-то погано.

— Погано! Вот у меня действительно погано, — признался я, отвечая на искренность искренностью. — Я вскочил, когда ты звал на помощь. Я заставлял себя пойти и разделить с тобой опасность. И не смог — побоялся… Так знай же, лучше чувствовать себя героем, чем трусом…

Он взглянул на меня и задумался.

— Я не чувствую себя героем, а ты не считай себя трусом. Смешно, если бы все бросились к этой проклятой бомбе.

— Но Степан молодчина!

— Да, если хочешь знать, у него это, пожалуй, героизм, он пошел сознательно. А я, дурень, даже не подумал, что не смогу поднять ее.

Мы долго разговаривали на эту тему, спорили. Мою разбереженную совесть он, кажется, успокоил.

Завтра нас должны принимать в кандидаты партии. Я сказал, что он накануне этого события доказал свое право быть в рядах партии, а я, наоборот, убедился, что не способен на подвиг. И если быть искренним, надо сказать о своих сомнениях товарищам. Сеня возразил — мол, все это идет от того же самокопания в душе, в котором я обвинял его, что меня никто не поймет и могут даже поднять на смех. Подумав, я согласился с ним и немного успокоился. Его я все-таки не могу понять: почему он недоволен своим поступком? Я гордился бы тем, что отнес с позиции бомбу, и, наверное, чувствовал бы себя героем.

6 сентября

Нас перебросили на ту сторону залива, на западную. Жалко было обжитых землянок, в которые наши находчивые связисты даже провели электрический свет. Уютно жилось, тепло…

Муха ворчал: какая разница, где будет стоять батарея, с какой стороны стрелять. С ним молча соглашались. Но когда сразу же, как только заняли боевой порядок, Севченко начал тренировку — в этот раз не по самолету, а по… танкам и пехоте. Замолчал даже Муха, и все неузнаваемо изменились: стали молчаливыми, настороженными, внимательными.

В прошедшую ночь, ясную, морозную («Да, уже мороз!»), мы видели с нашей высокой сопки далекие зарницы на северо-западе. Это фронт. Где он? Никто ничего определенного не говорит: ни комиссар, ни командир. По узкой каменистой тропе, что вьется вокруг сопки, сегодня шла пехота. С тяжелыми ранцами за плечами, с винтовками. Они смотрели на батарею и кричали что-то насмешливое, возможно, оскорбительное. Ребята болезненно воспринимают это.