— Он мне любовное письмо написал.
— Кидала? — удивился я, и мне стало весело.
— О, если б вы знали, сколько мне пишут писем! Все молодые офицеры признаются в любви.
Мое веселое настроение сразу пропало. Я почувствовал, как сразу померк, стал земным, неинтересным ее необыкновенный образ, созданный моей фантазией. Появилось такое ощущение, что меня словно в чем-то обманули, зло пошутили над моей доверчивостью и юношеской восторженностью.
«А ты и рада этому, глупая овечка? Тебе хочется, чтобы все признавались тебе в любви? Ну и вешайся на шею своим офицерам!»
Мне не хотелось, чтобы она продолжала об этом рассказывать, открывать свои сердечные тайны. Зачем мне их слушать?
На северо-западе полыхнула далекая зарница.
Антонина пугливо прижалась к моему плечу:
— Стреляют? Страшно…
— Страшно, что стреляют за десятки километров? — с иронией спросил я.
— Я не за себя боюсь. За вас.
— За меня?
— За тебя… И за всех… Если они прорвутся, вам некуда отступать. Залив не переплывешь.
К этому мы были готовы, не однажды разговаривали об этом. Что касается меня, то страха в моем сердце не было. Иное полоснуло меня по сердцу, болезненно и одновременно приятно, — это ее первое «ты» — за «тебя», которое она сказала так сердечно, как мог бы сказать только близкий человек, хороший друг. Всегда становится теплей на душе, когда знаешь, что кто-то рядом тревожится за тебя. И я простил ей письма. «Разве она виновата, что пишут! Она одна, красивая… И, наконец, меня не касаются ее личные, сердечные дела!»
Чтобы больше ничто не нарушало этого чувства, я поспешил попрощаться и крепко пожал ее маленькую горячую руку.
— Доброй ночи вам, Антонина Васильевна.
— Доброй ночи… Петро…
В центре позиции меня остановил Кидала, бросив в лицо луч карманного фонарика.
— Выключи батарейку! — приказал он.
Я молча выполнил его приказание. В густой тьме мы не видели друг друга, но я слышал его дыхание: он стоял шагах в двух от меня. Вспомнив его письмо к Антонине, я с любопытством ждал, к чему еще он может придраться. А что придерется, не сомневался.
— Что ж это ты?.. Так переживал по жене, страдал и уже заводишь шуры-муры…
— Какие шуры-муры?
— Хе! — неприятно хихикнул он. — Вся батарея говорит.
Я ожидал всего, но только не этого. Дикое обвинение! В других условиях, оскорбленный за Сашу, за себя, я, видимо, бросился бы на этого тупоголового циника с кулаками. Но субординация… И письмо… Я представил, как признавался в любви Степан Кидала, «высоконравственный» человек, и мне почему-то стало весело. К чему кулаки? Но к дьяволу и почтительную субординацию! Как он, так и ему!..
— Тебе что — завидно? — с издевкой спросил я.
Он растерялся и что-то забормотал. Потом пригрозил:
— Я жене твоей напишу!
Он напишет моей жене? Куда? Мне стало больно от напоминания, что написать некуда. Если б я знал, куда писать, где она теперь, то не надо было бы писать тебе, Степан Кидала. Я написал бы обо всем, что записано в этом дневнике, и, может, даже еще больше. Тебе не понять, что я никогда ничего не таил и не утаю от Саши. Она будет знать все мои поступки, мысли — вернулось бы только наше счастье.
Слова его не выходят у меня из головы, хотя я уже третий день записываю события того вечера. «Шуры-муры» — гадкое, оскорбительное слово. «Вся батарея говорит». «Вся» — ложь, мои хлопцы ничего не сказали мне, а ведь отношения у нас простые, дружеские, и они не постеснялись бы высказать все, что думают. Возможно, кто-то заметил, что Антонина, когда бывает на батарее, всегда подходит к моему орудию. А я давно заметил, что люди не признают дружбы между женщиной и мужчиной. Мне наплевать, что думает Кидала. Но его бессмысленные подозрения оскорбляют Сашу. А это мне больно. Я не хочу, чтобы он произносил ее имя!
«Шуры-муры»… Дурень! Ничего у меня нет ни в сердце, ни в мыслях, кроме благодарности за внимание и того тепла, которое всегда приносит женщина. Она единственный просвет в нашей трудной, однообразной и опасной жизни. Если же люди не понимают человеческой дружбы — пусть не будет ее!
Снег и огонь… Огонь и снег… Огонь на земле — от разрывов бомб, бесконечных орудийных залпов. Когда они на некоторое время утихают, снег все равно продолжает гореть, светиться отблеском пожаров, бушующих в городе. А когда пожаров нет, огонь остается в усталых, воспаленных глазах. Небо, дай отдых! Но и там огонь! В безмерной высоте игриво колышутся, плывут, то подымаются, то опускаются, переливаются дьявольски красивые, разноцветные флаги северного сияния. Прошлой зимой я любил это чудесное явление природы, которому нет равных по красоте. Теперь не люблю. Когда я гляжу на эти переливы света, мне кажется, что небо смеется над суетой, происходящей на земле. Не люблю еще потому, что сияние — лучшая погода для налетов.
У немцев новая тактика. Они редко прилетают днем, но зато летают всю длинную ночь. Летают по одному — так, что в небе, где-то там, в ясной бездне, где колышется сияние, — бесконечный шум моторов, то с одной, то с другой стороны. Стреляем не по самолетам, стреляем по шуму. Изредка хищник попадает в лучи прожекторов, что полосуют небо, тогда начинается прицельный огонь. И когда они вешают над заливом и городом «лампады» — бьем по ним, чтоб погасить. А так все время ведем заградительный огонь. Я не верю, что можно «заградить» небо. Бьем в белый свет, как в копейку. От этого тяжело на душе.
Я думаю, что фашисты избрали такую тактику, чтобы вымотать наши силы. Мы валимся с ног. Фрид вчера крикнул:
— О небо, дай отдых! — и это не в шутку.
За ночь выпаливаем весь боезапас. Взвод боеснабжения не успевает подвозить снаряды. Трактор не может взобраться на обледенелую гору, и во время коротких передышек, когда не слышно шума моторов, мы сами таскаем четырехпудовые ящики, а приборщики делают это всю ночь. Под тяжестью ящиков полопались полушубки, наши спины словно обуглились — стали черными.
Вчера, когда расход достиг рекордной цифры — около шестисот снарядов за ночь, Астахов стал рассуждать:
— Говорят, каждый наш выстрел стоит около трехсот рублей. Правильно, командир? Получается, что одна наша батарея «выплюнула» за ночь добрых полтораста тысяч рубликов!
Меня удивил его подсчет.
— На войне рубли не считают, Астахов. Миллиарды гибнут.
— А зря. Деньги народные. Все надо считать.
Муха возмутился:
— Люди гибнут, а ты рубли считаешь!
— Если б я был уверен, что мы своим «заграждением» спасли хотя бы одного человека, то не жалел бы… А так — жалею… Сколько люди вложили труда в эти штуки! — показал Астахов на снаряды. — А мы их — в небо.
Между прочим, в спорах, возникающих в минуты затишья, только один Муха горячо защищает заградительный огонь. Я хочу понять — почему?
На совещании командиров я рассказал про подсчеты Астахова, но этого почему-то не поняли. Больной Севченко (у комбата уже который день температура, но он не покидает позиции) устало проговорил:
— Меньше считайте, а лучше стреляйте. «Не сыпьте горох»! Залпы!
Малашкин неожиданно сделал вывод:
— Вы, Шапетович, в отделении развели гнилую демократию. У вас каждый рассуждает как командующий. Политики! Чтоб я больше не слышал таких разговоров!
Обидно. За хлопцев обидно. Без сна, без отдыха, на морозе они не высказали ни одной жалобы. И разговоры их искренни, патриотичны. Как говорят, боевой дух высок. Особенно поднялся он после того, как комиссар сообщил, что фашисты получили по зубам на подступах к Мурманску и отброшены на Западную Лицу. Потому они звереют и так люто бомбят город и порт. А тут еще, им назло, в залив вошел караван английских судов — первая помощь союзников.
Крепчает мороз. Половина октября — и такой мороз. А там, у нас, еще тепло и золотом горят леса. Ровно год тому назад я шел в армию. Саша проводила меня далеко в поле, по дороге на Речицу. Утро было ясное, солнечное, плыла паутина бабьего лета, и летели журавли. Всего один год! А кажется, прошла вечность. Сколько месяцев еще может продолжаться война? Астахов как-то сказал: два года. Безумец…
Из подбитого «Ю-87» выбросился с парашютом летчик. Приземлился километрах в двух от батареи, на склоне голой горы.
Севченко приказал:
— Младший лейтенант Кидала! Возьмите разведчика Бурого и… — комбат задумался, соображая, довольно ли двух человек для такой операции, — сержанта Шапетовича. Задержать немца!
Когда мы встали на лыжи, он дал новую команду:
— Отставить Бурого! Сержант Песоцкий, пойдете вы!
Видимо, комиссар подсказал комбату, что нужен человек, знающий немецкий язык.
Мы быстро пошли по свежему снегу, довольные заданием — взять живого фашиста. На лыжах нас научили ходить, мы делали переходы по сто километров. Но успеть за Кидалой было не легко. Высокий, сильный, он сразу вырвался вперед.
Немец, освободившись от парашюта, подымался на гору, чтоб перевалить через гребень и скрыться в лесу. Над ним кружил наш истребитель. Летчик давал ему понять, что если будет убегать, то его пришьют к скале пулеметной очередью. Однако фашист упрямо карабкался на гору.
— Вот гад! Куда он лезет? На что надеется?..
— Горы, тундра, снег… Ему сохраняют жизнь, а он лезет на смерть, — возмущался я.
— Ты не знаешь, какие фашисты фанатики! Я не могу понять, как из таких трудолюбивых, трезвых людей, как немцы, воспитали столько фанатиков-убийц, — рассуждал Сеня.
У подошвы горы мы взяли лыжи на плечи. Немец был уже почти на вершине.
— Дай предупредительный выстрел, — сказал мне Кидала.
Я лег грудью на камень, прицелился, но взял ниже, чтоб случайно не убить. Выстрелил. Фашист оглянулся и… вдруг исчез, видимо, прыгнул в какую-то расщелину.
— Вот подлец! — выругался Кидала и выхватил из кобуры пистолет, словно собрался вести в атаку целый полк. — За мной!