И снова мы не поспевали за ним. Он был легче одет — в шинели, мы — в полушубках. Ноги то скользили по голым обледенелым камням, то погружались по колено в снег. Непомерно тяжелыми стали винтовка и лыжи. Пот заливал лицо, сердце билось, казалось, не в груди, а в горле. Я хватал на ходу снег, чтоб заставить сердце вернуться на свое место.
— Не ешь. Простудишься, — заботливо предупредил Сеня.
— Если он идет так же, как мы, нам не догнать его до ночи, — прохрипел я.
— Догоним утром, — спокойно ответил Сеня.
— Разве Севченко дал такую команду?
— Была команда взять его живым.
Мы пошли быстрей.
Кидала правильно рассчитал: мы достигли перевала более легким путем — через седловину. А там мы снова стали на лыжи. Лес начинался ниже, и мы, медленно снижаясь, бежали по открытому месту вдоль гребня, пока не вышли на след. Но в лесу лыжи пришлось снова сбросить: спуск был очень крутой, каменистый. Немец бежал, не выбирая дороги, стремясь отойти как можно дальше на запад. На что он надеялся — понять невозможно.
Наш командир снова попытался вырваться вперед, но я остудил его:
— Степан, он может отстреливаться. Осторожно.
Кидала пошел рядом с нами и заговорил по-дружески просто. И вдруг… прожужжала пуля, выбила у меня лыжи, которые я держал на плече. Я первым нырнул в снег, крикнул:
— Ложись!
Прислушиваюсь к самому себе: не ранен ли? На мое счастье, пуля попала только в лыжи. Вот фашистская мразь! Чуть не отправил на тот свет. Судорожно забилось сердце. Впереди раздался еще один пистолетный выстрел. Надо поднять голову, выплюнуть снег, что набился в рот, протереть глаза, осмотреться. Но поднять голову было нелегко: очень уж крепко в таких случаях земелька прижимает к себе, даже и такая неприветливая, каменистая.
Сбоку грохнул винтовочный выстрел. Это — Сеня. Ободренный, я, наконец, поднял голову и увидел врага: он был метрах в сорока, за большим валуном, возле которого стояли две кряжистые сосны. У него была удобная позиция, но он рано начал стрелять — не выдержали нервы. Увидев, что лежу на открытом месте, я отполз за ближайший камень и оттуда послал пулю в невидимого врага. Пуля высекла искру на валуне и со свистом срикошетила.
— Песоцкий, не давай ему высунуться! А мы с Петром — в обход! Ты — справа, я — слева! — скомандовал Кидала.
Я переполз к другому камню, потом сделал перебежку, спрятался за деревьями. В этот момент Сеня крикнул по-немецки. Фраза, сказанная им, есть в воинском разговорнике, и я понял ее смысл: «Сдавайся — гарантируем жизнь!»
Я ждал, что он ответит. Выстрелит — пусть не надеется на нашу милость. Нет, над валуном поднялись две руки, в одной — револьвер, в другой — белый носовой платок.
— Комен зи гер![3]
Он вышел.
— Лассен зи ди пистоле! Унд — хэндэ хох![4]
Он бросил пистолет в снег и стоял с поднятыми руками.
Кидала подбежал к нему и ударил по уху. Немец упал. Я не осудил Степана. За мою землю, которую они захватили, за счастье, которое растоптали, за только что пережитое напряжение и страх я, видимо, сделал бы то же самое.
Я увидел его глаза, красивые, голубые; они были наполнены таким смертельным страхом, что мне вдруг стало по-человечески жаль его. Это был молодой парень, почти наш ровесник, высокий, сильный, с продолговатым лицом, высоким лбом — типичный ариец. Но без каких бы то ни было примет или черт садиста, убийцы, каким стал за последнее время в нашем представлении образ каждого немца. От этого даже пахло как-то мирно… духами.
Мы приказали фашисту подняться и повели назад. Страх в его глазах исчез; но в них блеснули какие-то огоньки, и это заставило меня насторожиться. Меня раздражала его широкая спина, легкая походка, элегантная меховая куртка, красивые унты — вся его фигура чужеземца, врага.
Сеня спросил, сколько раз он участвовал в налетах на Мурманск.
— Цум эрстэнмаль[5].
— Врет, подлец! Боится ответственности, — не поверил я.
— А может быть, из новой части, — высказал соображение Кидала. — Спроси, где он был до этого. Откуда прилетел?
— Аус Берлин, — ответил он с хитростью и даже, как мне показалось, с издевкой.
— Как фамилия?
— Фриц Кронкер.
— Все-таки Фриц, — засмеялся Кидала.
— Спроси, Сеня, на что он надеялся, когда убегал. До Финляндии — сто километров. Надо быть безумцем, чтобы надеяться на спасение.
Фриц выслушал вопрос, повернулся к нам лицом и начал отвечать горячо, убежденно, злобно.
Сеня побледнел, бросился к немцу, схватил за ворот куртки, тряхнул и закричал ему в лицо, глотая от волнения и возмущения слова. Несколько раз повторил слова Москва и Берлин. Потом с отвращением оттолкнул немца от себя.
— Фашистский выродок!
— Что он сказал?
Сеня не сразу ответил.
— Нахальная морда! Он еще угрожает! Говорит: мол, не радуйтесь, что сбили его и взяли в плен. Видишь, получается, пленник не он, пленники — мы. Говорит, что три дня назад великая армия фюрера начала свое решающее наступление и уже штурмует Москву. Что нам здесь всем капут. Мы вынуждены будем сложить оружие. Вот гад! Я ответил, что его вонючему фюреру не видать Москвы, как своих ушей!.. Не на тех напали! А вот мы… Мы придем в его Берлин… Вир коммен нах Берлин! — крикнул Сеня по-немецки. — Слышишь, сволочь гитлеровская?
Фриц опустил голову, сгорбился, словно ожидая удара.
Подъем был крутой, тяжелый, мы страшно устали, и нам было не до разговоров. Достигнув перевала, остановились на минуту передохнуть. Теперь можно не торопиться, хотя уже и вечерело; солнце давно скрылось за горами (оно еще выглядывает часа на два в сутки), но небо на юго-западе горело багрово-фиолетовым огнем, а на северо-западе было темно-синее: оттуда, с моря, наступала ночь.
Мы видели свою батарею, чувствовали, что наши друзья смотрят на четыре силуэта на фоне неба и радуются, что мы задержали гитлеровца.
Внизу, светлый от снежного блеска, город жил, дышал дымом паровозов и пароходов. Пленный долго не сводил с него глаз. Вероятно, его поразило, что город живет; может, ему казалось, что своими бомбами они уничтожили его до основания. Во всяком случае, что-то заставило его серьезно задуматься: он вдруг тяжело вздохнул и что-то сказал, как бы подумал вслух. Сеня пренебрежительно хмыкнул.
— Дошло! Говорит, что это будет мировая трагедия, если, не приведи бог, мы придем когда-нибудь в Берлин. Нет, лжешь! Будет мировая радость!.. Ди ганцэ вельт вирд фро зайн[6] когда мы избавим людей от коричневой чумы.
Немец с ненавистью взглянул на Сеню.
Когда мы начали спускаться, то в стороне, примерно за километр, увидели трех человек; они шли наперерез нам и махали руками.
— Из войск НКВД, за пленным, — догадался Кидала. — На готовое тут как тут, — он достал из кармана новенький блестящий пистолет летчика, с сожалением посмотрел на него. — Заберут мой трофей!
В этот момент немец взглянул на свои часы на руке. Они были чудесные: большие, с черным циферблатом, белыми стрелками. Я увидел, как у Степана жадно блеснули глаза.
— Песоцкий, скажи этому типу, чтоб отдал часы.
— Зачем? — удивился наивный Сеня.
— На память. Разве зря мы спасали его жизнь? — цинично усмехнулся Кидала.
Сеня понял, смутился, помрачнел и сказал:
— Т-товарищ младший лейтенант! Но это же… мародерство…
— Ну… ты меня не учи! Они полмира ограбили, может, у тебя мать убили, а ты мне — м-мародерство! Делай, что приказываю!
— Я не могу это перевести… Хотите берите сами. Он поймет без слов…
Кидала напыжился и перешел на тот официальный тон, который любят иные, не очень умные командиры, приветливый и в то же время издевательский:
— Вы что это, Песоцкий? Не выполнять приказа в боевой обстановке?! Так, так… Фашиста пожалели, своячка нашли? Так…
Четыре года учебы в техникуме, жизнь в одной комнате дали мне право сказать ему с возмущением:
— Постыдись, Степан! Ты советский офицер!
Но это взорвало его совсем. Он закричал во весь голос:
— Какой я вам Степан, сержант Шапетович? Я был для вас Степаном когда-то. Но никогда больше не буду. Никогда! Зарубите себе на носу. Поняли?
Я знал, как его успокоить: щелкнул каблуками, вытянулся, козырнул:
— Так точно, товарищ младший лейтенант. Все понял!
И вдруг мой взгляд упал на пленного. Он стоял, смотрел на нас и, как показалось мне, улыбался издевательски злорадно. Я похолодел от мысли: «А что, если он знает русский язык?» И мне стало страшно стыдно за Кидалу, так стыдно, что хотелось провалиться сквозь землю. Так унизиться перед врагом!
— Смотрите, он понимает, — показал я на немца.
Это дошло даже до Кидалы. Он смутился, оставил нас и толкнул пленного в спину.
— Пошел, сволочь! — и зашагал рядом с ним.
— Он мне опять словно в душу наплевал, — сказал Сеня, когда мы сдали пленного и остались одни. — Я снова потерял к нему уважение и снова боюсь… А это тяжело, Петя… Неужели он не понимает? Ограбить пленного! Гадко! Страшно за такого человека.
Который день раскрываю свою тетрадь и… ничего не могу записать. Мне стыдно перед самим собой… Перед Сашей… О, лучше не вспоминать, не записывать! Может, сжечь, уничтожить, чтобы ничто не принуждало меня к признанию? Чтоб никаких дневников, никаких следов. Но разве станет легче от сознания, что ни один человек никогда ни о чем не узнает? Я давал слово, что буду до конца честным, не буду таить ни событий, ни мыслей, не солгу, чтоб показать себя с лучшей стороны. Нет, я должен все записывать правдиво!
Меня легко ранило осколком в плечо. Отвезли в санчасть, которая размещена в бараке кирпичного завода; там, в глиняных карьерах, укрыты все тылы дивизиона — кирпичный завод ни разу не бомбили. Меня положили в большой светлой комнате. Хотя это сначала так показалось — после землянки. В действительности комнатка небольшая — тесно стояли четыре больничные койки. Из них только одна была занята — лежал обмороженный связист.