Впервые за много месяцев я отдыхал физически и душевно. Все было приятно, приносило наслаждение: чистое белье, запах лекарств, ощущение собственного тела, даже легкая боль раны, прикосновение мягких рук Антонины во время перевязки, разговоры, которые мы вели с ней. А потом — книги, которые она начала приносить. Я набросился на них с жадностью голодного, потому что ничего, кроме газет, не читал с начала войны, а короткие передышки в нелетные дни отдавал дневнику. Я так увлекся чтением, что даже Антонина меня раздражала, когда заходила, а говорливого соседа просто возненавидел за то, что своей пустой болтовней он мешал утром углубиться в книгу.
— Почитай ты что-либо, — просил я, лишь бы он умолк.
— Я в доброе время не читал, а ты хочешь, чтоб я теперь забивал голову. На черта это мне, — отвечал он. Вот же есть люди!
Связист скоро выписался, и я остался один.
Утром в палату заглянула Антонина и по-дружески спросила:
— Не скучаешь? — И сообщила: — Я сегодня буду дежурить.
«Обрадовала! Придешь и будешь от нечего делать болтать. Не дашь почитать», — подумал я. Но она не приходила. А я только начал «Угрюм-реку». Маленькая лампочка под потолком светила тускло, я не обращал на это внимания — глаза мои могут читать и при луне.
Скрипнула дверь.
— Все читаешь? — с упреком спросила Антонина. — Испортишь зрение — самолет не увидишь, командир, — и выключила свет.
Я замер, не ответил, ожидая, когда она выйдет, чтобы подняться, снова включить свет и продолжать чтение. И вдруг я почувствовал ее горячее дыхание. Она склонилась надо мной, рука ее коснулась моей головы, волосы упали на лицо, и я почувствовал их своеобразный неповторимый запах, от которого закружилась голова. Странная, непреодолимая сила заставила меня обхватить руками ее шею, привлечь к себе… И вот уже слились наши уста… И ее грудь, упругая, горячая, под которой часто и сильно билось сердце, прижалась к моей груди. Потом я почувствовал ее голые ноги… И тогда все поплыло, закружилось, зазвенело чудесной музыкой, исчезло все земное, реальное, словно я взлетел туда, где колыхалось, переливалось радугами, манило своей красотой это обманчивое чудо — северное сияние…
А через минуту я лежал, душевно и физически опустошенный… Пустота была в сердце, в мозгу. Ни одной мысли и никакого ощущения! Одна чернота, как в бездне. Потом она стала заполняться чем-то страшно гадким: казалось, что-то живое, скользкое и отвратительное полезло в душу, в голову, загрязняло все тело. Я долго не понимал, что это такое, только чувствовал, что у меня нет сил, чтобы сопротивляться, и я безвольно с ужасом ожидал, когда оно обнаружит себя, это скользкое и противное. Что же это такое? И вдруг оно пришло, вырисовалось страшным понятием — измена.
Да, измена! Я изменил самому дорогому и светлому, что было в моей жизни. Когда это дошло до моего сознания, я, видимо, застонал. Антонина хотела обнять меня.
— Не надо! — в отчаянии попросил я.
— Фу, дурень какой! А еще женатый! — обиженно фыркнула она и выбежала из палаты.
Утром я так настойчиво потребовал возвращения на батарею, что военврач не стал меня задерживать. Я не хотел видеть Антонину. Но что мне до нее!.. Я сам безвольный, никчемный человек, тряпка… Я изменил Саше! В такое время!.. Меня раздражали бойцы, особенно их разговоры о девушках, о женщинах. А когда они однажды вспомнили Антонину, я накричал на них. Потом мне стало казаться, что они обо всем догадываются, и я стал бояться их, своих подначальных. Мне хотелось, чтобы без конца налетали немцы, чтоб смерть все время висела над головой: может, тогда я нашел бы хоть какой-нибудь покой. Но, как назло, дни были пасмурные, падал снег, и мы большую часть суток проводили в землянках, занимались теорией, политучебой. Своего настроения я не мог скрыть от пристальных глаз комиссара и комбата. Севченко как-то сказал:
— По-моему, Шапетович, тебя не долечили. Может тебе стоит вернуться в санчасть?
Я испугался. Вернуться туда? Видеть эту женщину, разговаривать с нею?
— Что вы, товарищ старший лейтенант! Я абсолютно здоров. Плечо зажило. А настроение — это так… Семью вспоминаю…
— Ну, смотри… Не вешай носа.
Семью вспоминаю… Дом вспоминаю. Но как?
Измена… Вначале потряс сам факт измены. Но то страдание кажется незначительным по сравнению с тем, что я переживаю теперь. Если бы оставалась только измена, чувствую, можно было бы приглушить ее грубой солдатской философией: что поделаешь — война, она все спишет. Но этого нельзя приглушить, потому что чем больше я рассуждаю, тем больше оно растет, заполняет душу. Вдруг я стал замечать, что думаю о Саше не так, как думал до этого.
Она, эта проклятая Тоня, поколебала мою веру в верность, в чистоту отношений, в любовь, которая сильнее смерти. В голову назойливо лезут разные бессмысленные истории о женской неверности, измене. Я слышал их сотни от своих друзей в техникуме и здесь, в армии. Тогда я возражал, ругался. А теперь сам очутился в этой грязи. Думая про Сашу, я чувствую ревность хуже той, которую я однажды испытал, когда она еще не была моей женой. Я понимаю, что это низко, пошло, чудовищно! Я сам негодяй, изменник и… ревную ее. К кому? Почему? В такое время! Она в несчастье, в неволе, в плену… А я… О боже! Кажется, я теряю остатки здравого смысла. Не будет удивительным, если я сойду с ума. Но что делать? Как вернуть прежнее душевное равновесие? Тогда я думал только об одном, чувствовал только одну боль. А теперь черт знает что творится в моей глупой башке! Ни разу на протяжении года я не вспомнил того молодого учителя — кажется, Лялькевич его фамилия. А теперь он все время стоит перед моими глазами, я вижу его победную презрительную усмешку — такую, как тогда, на волейбольной площадке. А минувшей ночью мне приснилось, что он обнимает, целует Сашу, а я стою как окаменелый, не могу сдвинуться с места и… только плачу. Черняк утром говорил, что я во сне плакал навзрыд.
Я начинаю ненавидеть этого малознакомого человека, понимая всю дикость и бессмысленность своего чувства. Может, он где-то на фронте, раненый, может, он уже давно убит, а я… Нет, со мною явно происходит что-то страшное! И мои страдания усиливаются оттого, что я не могу рассказать об этом никому, даже Сене. Едва решился записать все это в дневник. Записал — и испугался. Боюсь оставить тетрадь в землянке, хотя раньше оставлял смело, уверенный, что после того случая с Мухой никто из бойцов не полезет в мой ранец.
Может, вырвать эти страницы?
— Скажи мне, Петя, почему у тебя такое настроение?
— А чему радоваться? Немцы под Москвой. Все может случиться. Тогда мы очутимся в западне… В ледяной западне.
— Не нравятся мне твои мысли! Ты — кандидат партии, командир. Такое настроение в наших условиях перестает быть личным делом, имей это в виду.
— Иди скажи комиссару.
— А ты что думал? И скажу.
Я удивленно взглянул на Сеню: серьезно он говорит или шутит? Нет, он смотрел на меня своими умными черными глазами так, словно хотел заглянуть в душу и все прочитать там.
«А может, открыться тебе, чтобы ты, мой лучший друг, не думал, что я испугался обстановки на фронте? Нет, я не трус и в победу верю так же, как и ты. От другого нет покоя. Но поймешь ли ты? Ничего подобного ты еще не переживал. Ты все думаешь о мировых проблемах, высоких материях. Мои переживания, страдания могут показаться тебе никчемными, достойными смеха. И тогда мне будет еще тяжелей», — думал я.
— Правда, я не верю, что ты стал таким паникером и пессимистом. Слишком много в тебе любви, чтобы ты мог потерять веру в будущее.
— Любви? — удивился я. — К чему?
— Ко всему. К жизни, к Родине… К близким, к жене…
А-а!.. Я чуть не застонал: он коснулся самого больного места.
— Потому и тяжело, что люблю. Кто не любит, тому что… тому все равно…
— Мне все время кажется, что совсем иное угнетает тебя. Так ведет себя человек, совершивший что-то дурное, у кого нечистая совесть.
«О, этот юноша может все понять, но признаться ему я все равно не могу!»
Мы сидели в землянке. Сенины подначальные — расчет дальномера — работали на кухне. Скупой свет полярного дня проникал сквозь небольшое окошко в двери и падал на лицо хозяина. У него странное лицо — в последние дни слишком счастливое для такого времени. Может, потому я и не мог рассказать ему все свои тайны, как рассказывал раньше, — меня раздражало его лицо, непонятное отражение счастья на нем. Чему радоваться? Если даже быть самым великим оптимистом, то все равно обстановка нерадостна.
Вот и сейчас он сидит и улыбается каким-то тайным своим думам.
— Сеня, скажи, почему ты такой?
— Какой?
— Черт тебя знает какой… Словно один ты знаешь, что завтра конец войне. Лицо блестит, как намасленный блин.
Он засмеялся и, пересев ко мне на нары, обнял за плечи.
— Ты хороший друг, Петя. Я радуюсь, что у меня есть такой друг. Одному тебе я могу сказать, почему я такой… Но дай слово, что ты — никому…
— А был я когда-нибудь болтуном?
— И в дневник свой дурацкий не заноси. Я хочу, чтобы это было только моей тайной.
Мне трудно было дать слово, что я не запишу нашего разговора. Кроме того, меня немного обидело, что он назвал мой дневник дурацким, и я смолчал.
Он тоже долго молчал: то ли ждал моего клятвенного слова, то ли раздумывал, можно ли мне доверить тайну. Потом тряхнул меня за плечи.
— Я скажу тебе нечто необычное, то, во что ты не поверишь. Я влюбился.
— Влюбился?
«Полгода он не видел в глаза ни одной девушки, — блеснула мысль. — Ни одной, кроме… Неужели? Что же это происходит? С каждым днем мне не легче!»
Я почувствовал себя так же плохо, как после той нелепой истории, принесшей мне такие страдания. Прошло полмесяца — и мои переживания стали притупляться. И вот тебе на!
— Ты догадываешься, в кого?
— Не трудно догадаться. Антонина?
— Да…