Вокруг тихо. По улице шли люди, хотя отбоя еще не было.
Мы тоже вышли на улицу. Я вдруг почувствовал, что в душе моей нет злости, и сказал дружелюбно:
— Тебя любит чудесный человек, Сеня Песоцкий. Ты не представляешь…
В ответ она прошипела с лютой ненавистью, так, что перекосилось все ее лицо:
— Пошел ты к черту со своим Песоцким! Я вас ненавижу! Всех ненавижу! — и быстро зашагала в другую сторону, оставив меня, ошеломленного, посередине улицы.
Теперь я думаю: что она за человек? Один Сеня, возможно, мог бы объяснить ее поступки и слова. Но ему я не могу этого рассказать.
— Командир! К комиссару! — крикнул дежурный, открыв дверь землянки.
Был поздний вечер, и я уже спал. Вскочив, я быстро надел полушубок, застегнулся и подпоясался на ходу. На тропинке, ведущей к офицерской землянке, встретил почти всех командиров отделений.
— Что случилось, хлопцы?
— Может, снова передислокация?
— Хлебнем горя в эту стужу, если так. До металла дотронуться невозможно.
Мороз трещал. Но с залива поднимался густой туман, и окутывал всю окрестность. Этот туманный мороз самый зябкий и неприятный. Часовой в двух тулупах, ватнике и валенках не может простоять больше получаса. К нашему удивлению, дверь землянки открыл Севченко и весело скомандовал:
— Залетайте пулей! А то холода напустите.
Вскочив вместе с клубами пара в землянку, кто-то начал докладывать:
— Товарищ политрук! По вашему приказанию…
— Ша! — ответил откуда-то из темного угла комиссар. — Слушайте!
Тихо говорило радио. Но голос диктора, необыкновенный, торжественный, заставил нас сразу застыть на месте, затаить дыхание. «…В предыдущих боях перешли в наступление против его ударных фланговых группировок. В итоге начатого наступления обе эти группировки разбиты и спешно отходят, бросая технику, вооружение и неся большие потери…»
«Победа! Победа!» — застучало сердце так сильно, что даже болью отдалось в висках. Захотелось закричать это самое лучшее слово на свете.
А когда диктор закончил, комиссар дрожащим от волнения голосом спросил:
— Поняли все, товарищи командиры?
Я выкрикнул в ответ:
— Победа! Товарищи! Друзья мои дорогие! Победа!..
И, обняв Сеню, стоящего рядом, поцеловал его в щеку. Никто не засмеялся от такого несолдатского проявления чувств. Комиссар обошел всех нас и каждому пожал руку:
— Поздравляю с полным разгромом гитлеровских армий под Москвой!
А Севченко сидел на кровати раскрасневшийся, в расстегнутой гимнастерке и высказывал свой восторг с более заметным, чем обычно, украинским акцентом:
— О це показалы Гитлеру Москву! А што зъив, гад ползучий? Москву захотел? Не на тех напал, вонючий пес! Мы тоби ще не такую кузькину мать покажемо! Небо тоби будэ в овчинку! А наши — какие молодцы! А? Ей же богу жалею, что я не там сегодня.
— Каждый на своем месте помог этой победе, — сказал комиссар.
Потом по радио запели «Священную войну». Виктор Вольнов подхватил песню, и мы все вместе спели ее как гимн.
— А теперь идите и расскажите бойцам!
С порога землянки я весело закричал:
— Подъем!
От такой команды уже отвыкли, потому что полгода нас поднимает слово «тревога».
Муха, самый нервный и чуткий во сне, приподнял голову и недовольно пробормотал:
— Что там такое?
— Победа, хлопцы!
Сразу взлетели под потолок землянки полушубки — вскочили все, даже Габов, которого часто по тревоге мы выносили и бросали в снег, чтобы он проснулся.
— Какая? Где?
До поздней ночи не могли угомониться бойцы. Выслушав эту радостную новость от меня, рассказывали ее друг другу. Пришел с поста Астахов — все наперебой рассказывали ему. Сменился Черняк — опять стали рассказывать сначала, внимательно разглядывали карту, хотя на ней, кроме Клина, не было ни одного из освобожденных городов.
Начался новый день. И хотя он полярный, очень короткий (солнце не покажется до конца января), все равно казался светлее всех предыдущих: его освещала победа под Москвой.
В такой день было особенно больно и горько видеть, как прилетели «мессеры» и в воздушном бою сбили два наших самолета. Правда, самолеты не наши — английские «харикейны», но летчики на них наши. Один выбросился с парашютом, но фашисты застрелили его в воздухе. Ух, палачи! Мы радовались, когда полмесяца назад над городом начали баражировать «харикейны» — помощь! Но радость наша меркнет. Их часто сбивают. Кое-кто пытается это объяснить тем, что наши летчики еще не освоили чужую технику. А по-моему, глупость! Нам всем не нравятся эти машины с длинными и черными, как гробы, фюзеляжами. Очень они уж неуклюжие, неповоротливые и тяжелые, особенно когда видишь их рядом с нашими серебрянокрылыми «МИГами», с которыми фашисты даже боятся вступать в бой.
Сегодня поднялась тройка наших «МИГов» на помощь «харикейнам», и сразу наши связисты услышали по радио:
— Ахтунг! Ахтунг! Сафонаф ин дер луфт! Сафонаф ин дер луфт![7]
И «мессеры» сразу скрылись. Вот нагнал на них страху наш Сафонов!
Снежная пустыня… Тишина. Такая тишина, что становится жутко: невольно начинаешь говорить шепотом. А то вдруг захочется закричать так, чтоб услышали за сотни, за тысячи километров — там, где люди, где война и жизнь.
Я вглядываюсь в эту снежную равнину, такую белую, что даже глазам больно. Нет, не всегда она белая, часто кажется мне кроваво-багровой, словно на ней застыли вспышки тех огней, которых так много было там, в Мурманске. Может, это от неба: тут уже на какой-нибудь час показывается солнце, и когда оно восходит или заходит, небо горит разноцветными огнями. Мне надо смотреть в небо: не летят ли вражеские самолеты? А я не могу оторвать глаз от снежной глади озера, напряженно всматриваюсь в далекий-далекий, затянутый голубой дымкой тумана противоположный берег.
Мои новые подчиненные смотрят на меня, как на ненормального: не надоедают лишними разговорами, стараются, чтоб я как можно реже становился на вахту. А мне хочется стоять одному, чтоб никто не мешал думать, переживать. Я часто забываю, где я, что со мной, и вижу Сеню… Он лежит среди снежной пустыни один, сжимается от холода, зовет на помощь. А вокруг пусто. Нет, он сидит, закрыв глаза, засыпает… Снег начинает двигаться, подниматься волнами, как море в бурю, и заливает, засыпает его, набивается в уши, в рот, за воротник, в рукава… Бросаюсь к нему на помощь… И один раз бросился так, что чуть не свалился с обрывистой скалы в озеро. А тут метров десять высоты. Это, вероятно, видел кто-то из моих бойцов.
А то порою из снежной пены выплывает нахальная морда Кидалы. Он усмехается. Он может спокойно мылиться и усмехаться после того, как убил… убил (у меня нет иного слова) Сеню! Я тычу ему в лицо кулаками, замахиваюсь прикладом винтовки. Мысленно… А может, и не только мысленно. Кажется, однажды я действительно замахнулся. Возможно, и это видел кто-то из солдат или слышал, как я кого-то страшно ругаю…
Меня тяжело поразила смерть Сени Песоцкого. Очень тяжело… Если бы он погиб в бою, от бомбы, от пули, а то такая бессмысленная, мучительная смерть!
Только вчера я мог рассказать более или менее подробно эту печальную историю своим бойцам. Тогда они поняли мои странности и стали смотреть на меня другими глазами. Может, потому, что я излил свою душу, или благодаря сочувствию этих пожилых людей у меня стало как-то легче на душе. Минувшей ночью я даже спал без кошмарных сновидений. И, кажется, смогу, наконец, последовательно и сравнительно спокойно записать все события в дневник.
Командир взвода управления Степан Кидала собрался проверить НП. Метеослужба предсказывала нелетную погоду, и комиссар решил послать с ним Сеню Песоцкого. Его недавно избрали комсоргом, и Лазебному хотелось, чтобы он, новый комсорг, лично навестил комсомольцев на наблюдательных пунктах, рассказал им о разгроме немцев под Москвой, собрал членские взносы, побеседовал с лучшими комсомольцами о приеме в партию — такое важное дело он мог доверить только Сене.
Утром, еще в потемках, они вышли: до ближайшего НП было километров пятнадцать нелегкого горного перехода. А после обеда вернулся из обхода по другим землянкам Ханон Фрид и печально сообщил:
— Командир, замерз сержант Песоцкий.
— Что значит замерз? — спросил Муха.
— Совсем. Насмерть.
Я вскочил с нар, схватил Фрида за грудь.
— Ты что болтаешь? Когда? Где?..
— Только что позвонили с НП.
Я бросился в землянку комиссара и комбата, но там их не было. Нашел их в будке связи, у телефонов. Забыв о всякой субординации, я с порога крикнул:
— Что с Песоцким?
Севченко бросил под ноги окурок, тяжело вздохнул.
— Эх, Песоцкий, Песоцкий…
Тогда я понял, что сказанное Фридом правда. Минуту стоял оглушенный горем, потом уперся лбом в деревянную стену и… зарыдал.
Сеня! Дорогой Сеня! Мой друг! Умная, светлая голова!.. Как же я буду жить и воевать без тебя?
Словно из глубины дошли до меня слова комбата. Не знаю, рассказывал он мне или кому-то другому, может, комиссару:
— Им осталось немного до НП, Кидала говорит — километра три-четыре. Но Песоцкий совсем выбился из сил и не мог дальше идти. Кидала предложил ему посидеть, отдохнуть. А сам побежал на НП, чтобы вернуться вдвоем или втроем и забрать его. Говорит, пришли они через час, не больше. И нашли его мертвым…
— Лжет он! Лжет эта сволочь, Кидала! — вдруг вырвалось у меня. — Он нарочно… нарочно оставил Сеню! Он не любил его… Мстил… Я не верю, что он вернулся через час! Не может человек за час замерзнуть. Не такой мороз.
— Успокойся, Шапетович! — сказал комиссар. — Все выясним, и если кто виноват…
Легко сказать «успокойся», когда так бессмысленно и страшно погиб лучший друг, дорогой человек! Я ходил сам не свой. Плакал, не стыдясь слез, не стесняясь бойцов. Не мог заснуть ночью — закрывал глаза и видел одну и ту же картину: Сеня один на склоне голой заснеженной сопки; ветер вздымает поземку, снег засыпает глаза, мороз крепчает, забирается под полушубок, — я вижу мороз как живое существо, уродливое и безжалостное.