— Начальник штаба требует отдать тебя под суд. Говорит, нельзя прощать, когда младший чин поднимает руку на старшего.
— А если из-за этого старшего чина погибает человек — это можно простить? Да? — возмутился я.
— А почему ты кричишь на меня? Люди говорят, что ты дурак. Нашел метод. И я согласна… Севченко и Лазебный ругают тебя, но, я почувствовала, будут защищать. Они тебя жалеют.
Я замолчал. Мне тоже стало жаль себя. Я попросил, чтоб она спрятала дневник и, если со мною что случится, передала бы его, когда можно будет, по адресу, написанному на многих страницах тетради.
— Только ничего не трогай.
Она взглянула на меня с удивлением, видимо, не поняв, что там можно тронуть. Я объяснил:
— Там не совсем хорошо о тебе написано.
Она вся вспыхнула, стыдливо опустила глаза.
— Я знаю.
— Ты читала?
— Нет. Я знаю, что ты не мог написать обо мне хорошо. Ты все еще презираешь меня?
Я не ответил.
Теперь я уже не испытывал ненависти к Антонине — наоборот, появилось какое-то новое чувство, но признаться в нем я боялся даже самому себе. Мне казалось, что дружественное отношение к ней — оскорбление для Саши. И в то же время обстоятельства, неумолимые обстоятельства, принуждали меня доверить ей самое заветное, что доверяют только хорошему другу.
Дня через два, когда я почувствовал себя лучше, меня вызвал командир дивизиона — капитан Купанов, бывший командир нашей учебной батареи. Мне вернули ремень — и это обрадовало. Я шел на КП один, без конвоира и в полной форме. Этот короткий путь был для меня нелегким. Чем ближе подходил к КП, тем больше тяжелели ноги, и, наконец, я шел уже как во сне, когда хочешь идти, энергично поднимаешь ноги и все же не можешь тронуться с места. Меня охватил страх. Что скажет мне этот человек, которого мы прозвали «Наполеоном»? Что я отвечу ему? В голове словно погулял сквозняк — ни одной мысли. Казалось, легче стоять перед десятью суровыми судьями, чем перед одним капитаном. Я уважал его и боялся. Простой, словоохотливый Севченко никогда не вызывал во мне таких чувств. Я уважал его не меньше, но не боялся даже тогда, когда он «пропесочивал» за что-нибудь. К нему я пошел бы с радостью и был бы готов выслушать самый суровый приговор.
Купанов, все такой же стройный, перетянутый ремнями, быстро поднялся, когда я, получив разрешение, вошел и начал докладывать. Он слушал меня и пристально вглядывался в мое лицо, словно хотел узнать или, наоборот, увидел впервые и хотел навсегда запомнить. Естественно, что я не выдержал его взгляда, опустил глаза и почувствовал, что мне душно; на лбу, на шее, на спине выступает пот, и такой едкий, что зачесалось все тело. Но я не мог шевельнуться. Пугала мысль — единственная, сверлящая мозг: если он так же молча будет смотреть на меня еще хоть одну минуту — я не выдержу, мне станет дурно.
Наконец капитан сказал:
— Я вас слушаю, сержант Шапетович.
И тогда я встрепенулся, «прорвался», как говорят, — шагнул к столу и заговорил так быстро, словно боялся, что не смогу высказать всего за то время, которое мне отпущено судьбой и командиром:
— Товарищ капитан, я был уверен и теперь убежден, что он… он, Кидала… нарочно бросил Сеню Песоцкого. Я знаю этого человека, я учился с ним. В техникуме и здесь, в армии… Он ненавидел Песоцкого. За что — я не знаю… Помните, в начале войны? Кидала выдумал тогда, что Песоцкий пораженец. А потом эта история с часами… Когда мы задержали немецкого летчика, он хотел забрать его часы. А Сеня сказал, что это мародерство! И вот он отомстил ему. Как отомстил! Убийца!
— Говорите спокойнее! — бросил Купанов.
Но в тот миг мне было действительно безразлично, что сделают со мной.
— А я не могу говорить спокойно! Вы можете послать меня в штрафную, куда хотите. Но если я снова встречу этого типа, пусть он хоть генералом станет, я не только расквашу ему морду, я…
— Довольно! — резко оборвал меня капитан.
Я замолчал — ему нельзя было не подчиниться. И тогда снова появилась боязнь: что он решит, почему так долго думает? Наконец он сказал, как всегда коротко, официально, по-военному:
— Пойдете в батальон ВНОС[8]. Сегодня же отбыть! За документами обратитесь к помначштаба лейтенанту Муравьеву. Можете идти!
Вместо того чтобы ответить, как положено по уставу, я снова «сорвался»:
— А он… он не понесет никакого наказания? Кидала?..
Я увидел, как вздрогнули, взлетели ко лбу светлые брови командира дивизиона. Непонятно, удивился он, разочаровался или рассердился?
— Можете идти! — повторил он тихо, но с такой твердостью, с такой силой, что мгновенно вспомнилось все, чему он когда-то учил нас.
Я выскочил из душной землянки, жадно глотнул морозного воздуха. И только тогда осмыслил его слова: «Пойдете в батальон ВНОС». Почему в этот батальон, не понимаю и сейчас. Но в ту минуту я понял, что спасен от чего-то страшного и позорного, что нашлись люди, понявшие мое душевное состояние — почему я схватил табуретку. Впервые за те черные дни я увидел день, и хотя он был короткий, хмурый, полярный, но мне показался необычно ясным. Я увидел белый снег, без отблесков огня, синий залив, непокоренный город — и обрадовался жизни. Только выругал себя, что не поблагодарил Купанова и даже не простился с ним по-человечески. Свинтус!
Получив необходимые документы и свой ранец с бедными солдатскими пожитками, я пошел в санчасть, чтобы забрать у Антонины дневник. Помню, пожалел, что отдал его. Паникер! Стало стыдно перед ней, что я так встревожился за судьбу дневника. Но пусть она поймет, что я спасал ее честь.
Она не опечалилась, узнав, что я уезжаю. Не помню, что мы сказали друг другу, слова были незначительные. Дневник передала аккуратно завернутым в марлю и клеенку. Вышла из барака в одном халате, чтобы проводить меня. И во дворе сказала:
— Мне передали его письма. Три письма. Он писал мне и носил с собой в кармане…
— Сеня? Отдай их мне.
Она покачала головой.
— Нет. Я никому не дам их. Я прочитала — и что-то словно оборвалось у меня здесь, — она показала на грудь. — Я хожу сама не своя…
— Отдай мне эти письма, — снова попросил я. — Зачем они тебе? Ты не любила его…
— Не любила, — грустно повторила она. — Но писем я тебе не отдам… А может… может, я стану лучше, если они будут при мне?
Она произнесла это таким голосом, что мне стало жалко ее. И минута расставания сделалась печальной. Хотелось сказать ей что-то теплое, ласковое, но нужные слова не нашлись. Попросил ее передать привет «моим хлопцам».
— Особенно Астахову и Черняку. А Севченко и Лазебному скажи «спасибо». Никогда их не забуду.
Она спросила:
— Ты напишешь мне?
— Не знаю, — ответил я искренне, действительно не зная, смогу ли ей писать.
Простились коротким пожатием рук.
Я не ставлю даже даты. Дни так похожи один на другой, что отличаются разве только тем, что бывают ясные, когда из-за далекой гряды лесистых сопок показывается часа на два-три желтое холодное солнце, а ночью переливаются в небе чудесные кристаллы северного сияния. Порой поднимается метель, и тогда весь мир закрывается снежной пеленой. Стирается грань между днем и ночью, между реальностью и сказкой. Снег и снег. Повернувшись, не знаешь, куда идти, — где восток, запад, землянка, где обрыв и озеро. Становясь на пост, обматываешь себя длинной веревкой, другой конец ее привязан за железную скобу, забитую в стену бревенчатого дома. В такие ночи дежурному приходится время от времени поднимать всех, чтобы прочистить глубокий проход от двери к площадке и сбросить снег с крыши: пропусти минуту-другую — и мы будем заживо погребены, не сможем ни открыть дверей, ни выбраться через окно. Хижина, в которой мы живем, построена в расщелине между скалами. Расщелина, расширяясь, спускается к покатому берегу бухты. Это единственный выход на широкий простор — «ворота в мир». Правда, теперь, когда намело сугробы снега, с крыши можно забраться по левой скале вверх и оттуда спуститься в лесную долину. На первый выступ скалы взойти легче: природа создала естественные ступеньки, которые мы аккуратно чистим, потому что там, на вершине, наш наблюдательный пункт. Там стоит часовой и следит за небом. С трех других сторон скала отвесно обрывается в озеро. Узкое и длинное, как почти все озера севера, оно тянется на северо-запад так далеко, что его противоположный берег можно увидеть только в ясное утро. Когда восходит солнце, озеро слепит своей белизной. Нет, не белизной — голубой искристостью. Теперь я никогда не вижу снег белым — таким, каким видел раньше, дома. Теперь он всегда кажется цветным: то розовым, то голубым, то синим, то даже желтым.
Наш пост — самый дальний. От Кандалакши, где находится штаб батальона, надо ехать поездом в сторону фронта до маленького лесного полустанка, возле которого размещены какие-то прифронтовые тылы. От этого полустанка, с которым мы имеем телефонную связь, надо идти на лыжах километров пятнадцать к северу.
Вспоминаю разговор с командиром батальона. Из дивизиона нас приехало сюда пятеро: я и четверо разведчиков. Их послали на должности командиров постов, потому что батальон только сформировался. Узнав об этом, я не понимал (да и теперь не понимаю!), почему Купанов послал сюда меня, огневика. Хотел скрыть от трибунала? Или боялся, что, оставшись в дивизионе, пусть и на другой батарее, я неизбежно встречусь с Кидалой?
Майор Журавлев, худой, изможденный (потом я узнал, что он приехал из блокированного Ленинграда), рассеянно просматривал наши документы. Когда очередь дошла до моих, он с любопытством взглянул на меня.
— А-а, это ты? Купанов мне рассказывал… Что же это ты своих бьешь?
— Среди своих бывают такие… — Я не мог найти подходящего слова и запнулся.
— Которых следует бить? — усмехнулся майор и тяжело вздохнул: — Бывает…
Я сразу почувствовал симпатию к этому человеку — люблю людей умных и простых.