Тревожное счастье — страница 77 из 106

[14], да еще аромат шкварки всю жизнь щекочет ноздри, гонит слюну, и во сне слышишь его, этот картофельный дух. Недаром писал поэт: «Из картошки тысячу, не меньше, варят и готовят разных яств».

Петро с нежностью подумал о жене, о дочке:

«Что нам еще нужно, Сашенька? Разве то, что я вернулся живой и не слишком искалеченный, и ты жива, и Ленка здоровенькая растет — не самое большое счастье? Сколько людей погибло! А мы живы. И любовь наша жива. И ничего нам больше не надо. Еще, пожалуй, ломоть хлеба да чугунок вот этой картошки. Покуда ты там, в Загалье, обойдешь больных, я принесу картошку… Во сколько! — он снова перекинул мешок с плеча на плечо. — Целое богатство! Не говорил я тебе, что свет не без добрых людей, за день что-нибудь да раздобудем, не ты, так я? И не такие трудности одолели. Пока ты вернешься, мы с Ленкой затопим печурку, начистим картошки… Нет, мы не станем ее чистить. Мы сварим ее в „мундире“. Почетнее для картошки было бы сказать: сварим в „шинелях“. Солдатский харч! А потом, Ленок, сдерем „шинельки“, картошечка желтенькая будет, аппетитная… Мы ее еще чуть поджарим на рыбьем жире. Совсем недурная приправа. Тебе очень полезно. А я привык на Севере. Когда на батарее началась „куриная слепота“, нас заставляли по полстакана в день выпивать. Вот только мама никак не привыкнет. Мы ее долю не станем жарить. Может быть, она принесет молока. Мы заставим ее выпить. Непременно, Ленок, заставим. Договоримся. Мы с тобой едим жир, а она все с „нетом“. И столько бегает! От темна до темна».

Мысли о Саше, о том, как тяжело она работает, сразу отрезвили Петра. Схлынуло хмельное возбуждение. Стало жалко жену. И хотя не прошла радостная умиленность, закралась легкая грусть.

Чтоб лучше накормить дочку и его, — ведь пуля задела легкое, и она, медик, знает, чем это грозит, если голодать, — Саша иной раз вынуждена принимать от теток, которых лечит, кувшин молока, кружочек масла или яйцо.

Он как-то сказал ей:

— Неудобно, знаешь… Станут говорить: взятки докторша берет. А докторша — жена секретаря парторганизации.

Саша по своей привычке закусила губу, задумчиво сощурилась и долго молчала. Потом сказала, может быть, даже несколько сурово, как чужому:

— Не бойся. Твоего авторитета я не уроню.

А тут как-то вернулась из районной аптеки расстроенная. Не дали лекарств, потому что она не заплатила им за те, которые брала раньше в кредит.

Петро невесело пошутил:

— Новый сюрприз — растрата. Куда же девалась твоя аптечная выручка?

— Куда она могла деваться? Я почти ни у кого не брала денег. Стыдно брать за лекарства. Не могу. Да и где они, деньги, у таких, как старая Щуриха или вдова Лазовенко? Получу зарплату (зарплату не выдавали четыре месяца), все внесу. Не впервой.

Нет, она за все платит.

Петро не раз уже думал о том, что его секретарский авторитет зиждется прежде всего на уважении и любви сельчан к ней, его жене. Сам-то он что сделал за пять месяцев? Провел в селах по нескольку собраний?

Тревожный и вместе с тем веселый крик дроздов, которые, очевидно, вили гнездо в густом орешнике, прервал размышления Петра. Он проследил за их полетом, заметил набухшие почки на кустах, снова всем существом почувствовал весну, и какая-то горячая волна подхватила его…

«Сашенька, славная моя! Ты еще будешь счастливой! Обещаю тебе. Подожди немного. И дорогу в честь тебя построю. И мост. Самый красивый в мире».

Мечта эта явилась еще в сорок втором, когда он лежал раненый в партизанском госпитале и Саша была рядом. С необычайной силой захотелось ему тогда построить дорогу через болота в Междуречье, по которым он прошел дважды, и мост через Днепр в том месте, где перевозил его дед лодочник. Потом — и во время партизанства, и на фронте — во сне и наяву видел он этот мост, что будет построен по его проекту, красивей всех мостов — и уцелевших, и разрушенных войной, — какие довелось увидеть на реках Родины, Польши и Германии.

И теперь, когда жизнь складывалась так, что вряд ли он вернется когда-нибудь к дорожному строительству, ему все еще часто грезится этот мост…

Петро вышел на опушку. Когда-то здесь шумела чудесная березовая роща. Ее скосила война. Она еще и в эту первую мирную зиму продолжалась, война людей против леса. Высились одинокие деревья с обломанными ветками. Березы, умирая, как люди, хватались за близких — сестер и подружек. Плакали свежие пни.

Мешок вдруг стал тяжелым. Заныло простреленное плечо. Страдания другого человека и раны земли, дерева всегда напоминают и о твоей ране. Он поставил мешок на старый сухой пень, присел сам. Оглядел лесосеку. Может быть, эти свежие, залитые соком пни — от спиленных как раз им берез? — подумал с мучительным стыдом. Как часто жизнь вынуждает делать то, что нельзя не только по закону, но против чего восстает собственная совесть!

В лютые морозы остались без топлива. Сколько раз они с Сашей на больших санках привозили из лесу хворост, чтоб сварить обед и хоть немного согреть неуютную, темную и сырую комнату в старом господском доме.

В ту пору председателем колхоза был избран Панас Громыка, бывший офицер-танкист. Очевидно, увидел новый председатель, как фельдшерица и учитель на себе таскают дрова. А к Саше у Громыки особое расположение. Она вылечила его сына. И вот как-то вечером Панас заглянул к ним и предложил:

— Поехали в лес. По дрова. Снег славный пошел. Следов не останется. Лесник лежит пьяный у Сорочихи.

— Красть? — в один голос воскликнули Петро и Саша.

Панас рассмеялся:

— Ох, недаром моя теща называет вас святыми. В наше время при этакой святости пропадешь от холода и голода.

Поехали. И пилили вот эти березы. Крали лес те, кто должен помогать беречь его. Петро хоть старался выбрать деревья похуже — кривые, низкорослые. А Громыка, наоборот, облюбовал таких белых красавиц, что ныло сердце, когда пила и топор крушили их застывшие на морозе звонкие тела.

На уговоры пощадить их отвечал:

— Старые люди говорили: кто в лесу не вор, в доме не хозяин.

— Когда лес принадлежал графу Паскевичу, пословица имела смысл. А теперь лес — наше добро.

— Так-то это, Андреевич, так, кабы все на свете было по-людски. А когда не только лес — людей выкосили, как траву, вдовы и сироты без угла и тепла остались… тут, брат, не до высоких материй. Не спилим мы — спилят другие. Война все спишет. Сами лесники усвоили это лучше, чем мы, порубщики по несчастью.

Пни испортили настроение. Куда девались легкость и молодая сила? Почувствовал себя слабым и усталым. Не то что плясать с мешком за спиной, — пугала даже мысль, что еще добрых два километра надо тащить этот мешок.

Как все-таки мешают жить эти ежедневные заботы о куске хлеба! Хлеба! Если бы в результате на столе появлялся хлеб — о, какая б это была награда! О картошке мечтаешь! А тут не только о себе — о других надо думать. Неделю назад исполком сельсовета в полном составе целый день делил черную юнровскую фасоль. Но все, кто считал себя обиженным, шли жаловаться не в сельсовет, а к нему, партийному секретарю.

Невозможно проследить и понять ход мыслей. Как они взлетают и падают, какие делают повороты, петли, зигзаги! То цепляются друг за друга, как шестерни передачи, то вспыхивают вольтовой дугой, то — как искры в ночи: гаснут одни, загораются другие.

Лесник… Бобков… Саша, Ленка… Громыка… Снова Саша. Снова Саша! Вот уже семь лет везде и всегда — и когда она рядом, и когда далеко, в минувших боях и в нынешней работе — мысли его постоянно возвращались к Саше.

«Саша! Я люблю тебя!.. Но почему ты мне кажешься не такой… не такой, какой была в ту нашу первую весну?.. Неужто война, страдания и заботы сломили тебя, состарили? Нет, Саша! Мы молоды. Мы очень молоды… Давай отдадим старикам все прозаические заботы… Эту картошку, золу, торфофекалии, фасоль… все… Отдадим… Кому? Кому ты отдашь это? Ты обязан и чужую беду взвалить на себя. Чудак. Мечтатель. Неси картошку. Дочка ждет».

В лесу была тень и твердая дорога. В поле кирзовые сапоги глубоко увязали в размякшей, напитанной снежной водой глинистой земле. На самой дороге весело булькал мутный ручей, неся листья и пену. Идти приходилось обочиной. А поле здесь, под лесом, не заросло травой за войну — засевалось; видно, добрая земля, потому ее не забывали.

Солнце хотя и было уже на склоне, однако еще припекало щедро. День — на диво, настоящий весенний. На небе ни облачка, и ни одна сухая былинка не шелохнется от дуновения ветра. Ошалев от радости, заливаются жаворонки. Но разглядеть их нелегко — больно смотреть в ослепительно-голубую бездну. Да и не до них теперь Петру: казалось, свинцовым стал мешок с картошкой; шинель, гимнастерка, даже шапка — все отяжелело, набухло потом, жало, давило. Рана уже не ныла — остро болела. Кровь стучала в виски.

«Не донесу».

Он подумал о ребятах — своих учениках, которые играли на мосту, когда он шел к леснику, и, конечно, глазеют на разлив до сих пор, потому что от речки их в такую пору не оторвать. Может случиться, что именно там его оставят последние силы, он бросит мешок на топкую землю плотины и не в состоянии будет поднять. Правда, дети войны знают, что такое раненый, и давно уже не по-детски разбираются, чего стоит человек. Но все равно обнаружить перед ними слабость нельзя. Петро не изучал педагогики, но из чего складывается авторитет наставника — знал не хуже любого профессора.

С умыслом, верно, насыпал столько, старый черт, — уже забыв о благодарности, подумал Петро о леснике и через минуту нашел выход простой и хитрый: дойти до сосняка, отыскать укромное местечко, высыпать под кучу хвороста половину картошки. А вечером прийти с Сашей, забрать. Только бы дойти до сосняка! Это совсем близко — песчаный изволок с редкими молодыми сосенками. Но перед ним — ручей, разлился, что добрая речка. Переходя его, Петро зачерпнул голенищами ледяной воды и уже еле добрался до сухого местечка — до пней и свежих сосновых лап. Бросил мешок и сам повалился на эти лапы. Стащил сапоги, размотал мокрые портянки, выжать их сил не хватило.