Лежал, жадно вдыхая аромат хвои, и бездумно глядел в небо. Опять на миг стало хорошо. Опять захотелось вернуться к светлым мечтам и хоть на несколько минут заглянуть в будущее, попытаться построить свой мост…
— Простудишься, Андреевич.
Петро не вздрогнул и не смутился, он сразу узнал голос. Может быть, перед кем-нибудь другим и испытал бы неловкость, с этим же человеком за зиму сблизился так, что не боялся обнаружить перед ним свою слабость.
Петро приподнялся. Панас Громыка присел рядом на ветки. Председатель был в такой же, как и Петро, офицерской шинели английского сукна, правда сильнее замасленной — танкист! Зато сапоги у него не ровня Петровым — самая лучшая натуральная кожа, и охотничьи высокие и мягкие, голенища, даже отвернуть их пришлось, и «поднаряд» на голенищах тоже из добротной коричневой кожи, хоть еще одну пару шей. Над Панасом подшучивали: не с Геринга ли он стащил этот трофей? Председатель не каждый день надевал сапоги — берег, и потому Петро удивился, что он так безжалостно заляпал их весенней грязью — по самые «уши».
— От Листика? — кивнул на мешок Громыка, счищая березовым прутиком грязь с сапог. — Два?
Опять-таки Петро, пожалуй, никому не признался бы, что купил только пуд, а лесник неведомо почему насыпал явно больше. Панасу сказал:
— Нет, один.
— О-о! Загрызут старика девки. Жадные и скупые. Да и сам… Не верю я в его щедрость, хотя черт его знает, непонятный он какой-то, этот Листик. Никогда не знаешь, что он думает…
— Пускай думает что хочет. Черт с ним. А у нас будет чем поддержать боевой дух.
Петру хотелось обратить все в шутку. Но Громыка шутки не поддержал — вздохнул тяжело, очень уж серьезно спросил:
— Когда это мы, Андреевич, разбогатеем?
— Разбогате-е-ем! Не такое осилили!
— Завидую я твоей вере. Заплатил за пуд двести рублей и мечтаешь о коммунизме. Такие хлопцы первыми бросались в атаку. Не всегда с умом, правда. Потому мало вас осталось. Жаль…
— «Нас, вас»… К чему это деление? На сколько ты старше? Сам так же с танком бросался. Всех нас мало осталось. Но если уж мы из такого пекла вышли, да еще как вышли — всю Европу прошли! — то паниковать из-за теперешних трудностей… Это тебе не «тигр», не «пантера» и не «фау-2».
— Фау-фрау… Не фау, конечно… Но на меня подчас такое находит. И под фау так не было. Вот как сегодня. Облазил все поля. Осмотрел. Видишь? — кивнул на сапоги. — Как одичали, как заросли! А чем поднять? Чем унавозить? На семнадцати доходягах, что остались в конюшне? Да и тех кормить нечем.
— Есть МТС.
— А что в МТС? Бригада из трех «ХТЗ» на пять колхозов? На этих же «ХТЗ» я еще до войны пахал, они и тогда уже больше стояли, чем работали.
— С каких это пор ты, Панас Остапович, потерял веру в нашу индустрию? Сколько тебе танков дали за один какой-нибудь год? Забыл? За военный год! Когда немцы перли на восток и половина заводов была на колесах под бомбами. Пройдет год-другой — будут тебе трактора!..
Петра задело за живое: даже Громыка, председатель, коммунист, выходит, не понимает простых вещей. Но тут же спохватился. Как бы не стать пустозвоном вроде некоторых уполномоченных, которые все знают и всех учат. Вспомнил, как Саша недавно, послушав его выступление перед колхозниками, на его самолюбивый вопрос: «Ну, как?» — ответила: «Хорошо. Только не учи, пожалуйста, крестьян, как хлеб сеять. Ты его сеял?»
Нет, Петро хлеба, по сути, никогда не сеял. А Громыка сеял. И из лукошка на своей единоличной полоске. И на колхозном поле — трактором и сеялкой. Так не умнее ли послушать сначала, что он думает про послевоенный хлеб?
Но председатель не спешил высказаться. Хитрый дядька. Такой зря слов не бросает — лишь бы языком болтать. Взвесит, подумает. Вон как разглядывает свои сапоги и теребит сосновую ветку. Нюхает иглы. От нагретых и привядших веток будто не воздух льется в легкие, а сама растаявшая живица, густая, тягучая. Может, от этого такая расслабленность. Не хочется говорить.
— В индустрию, Андреевич, я верю, — сказал Громыка после молчания, — как в победу нашу верил. А вот что мы с тобой, так руководя, за год-два хлебом накормим, признаться, не верю.
— Что ж, по-твоему, пахать землю сложнее, чем вести такую войну?
Громыка отшвырнул сломанную веточку.
— Да как пахать. Пахать надо с умом, — он вздохнул, помолчал. — Между нами… знаешь, о чем я иногда думаю?.. Не ведает батька, что делается в деревне, как нас война подкосила, как люди живут. Кабы знал, так уж что-нибудь придумал бы. Ленин, когда увидел, как обстоит дело после гражданской, сразу нашел выход из разрухи.
— Что нашел?
— Ты историю лучше меня знаешь. И продналог и нэп.
— Что же ты — нэпа захотел? Колхозы распустить, что ли?
Черные глаза председателя недобро блеснули. Всегда он говорил с Петром уважительно и дружелюбно, а тут не выдержал — сказал тихо, но со злостью:
— Ты, брат, задаешь вопросы, как в особом отделе. Я организовывал его, колхоз. Комсомольцем был. Мне кулаки смертью угрожали, а товарища моего, Василия Лопатку, подстрелили. Я сидел в танке и думал о колхозе, как мы подымем его после войны… За колхозную жизнь мы, крестьяне, шли, чтоб Гитлеру голову свернуть… А ты мне — «распустить». Ты думаешь, я такой дурак, что не понимаю: тех решений, которые принял Ленин, не скопируешь, жизнь ушла вперед. Однако кое-что и повторилось: война, разруха, нужда… Так если ты мудр, — он ткнул пальцем в Петра, — придумай такой же ленинский выход в новых условиях, в колхозных.
Петру не понравилось раздражение Громыки, но возражать он не мог — знал, что любые из тех аргументов, которые заставляли умолкать на колхозных собраниях даже пьяных инвалидов, здесь будут разбиты. Нет, сейчас нужно говорить по-иному.
— Не сразу и тогда наладилось.
— А разве я требую, чтоб сразу потекли молочные реки? В том-то и беда, что в выступлениях мы все обещаем завтра же эти молочные реки. А что делать, как делать, чтоб и я понял и люди видели и верили, — вот этого никто мне толком не сказал. На фронте мне ставили задачу: взять пункт Н. Но я знал, что от семи до восьми «работает» артиллерия, потом «проутюжит» авиация. Сосед справа за десять минут до начала операции атакует пункт Б, чтоб отвлечь внимание. А сосед слева поддержит обходным маневром. За танками идут автоматчики, они закрепят мой успех. Бывали, конечно, неудачи. Но все разрабатывалось, как говорится, без дураков. Не забывали даже о том, каким путем отступать в случае чего… Потому что враг, он тоже голову имел, и часто не глупую. А тут же и врага нет перед тобой, разве что погода да это запустение военное. А идем мы — не идем, а тычемся, как слепые… Без компаса, без разведки… Никто толковой команды не может дать…
— Ну, Панас, загибаешь, — покачал головой Петро. — Что это на тебя нашло сегодня?
— Эх, Андреевич! Мы с тобой здесь одни. — Громыка оглянулся на сосняк.
Петро насторожился. Ему не хотелось, чтоб Панас, которого он уважает, сказал что-нибудь такое, что коммунисту говорить не пристало. Может быть, остановить? Однако очень уж интересно послушать его соображения.
— А давай посидим и подумаем попросту, по-человечески, над всеми командами… Ну, какую взять для примера? Вот, скажем, ту самую, о которой мы трубим каждый день… Подумай… Главные постановления по подготовке к первому послевоенному севу — о сборе золы и заготовке торфофекалия. Все как будто правильно. Без навоза на этой земле ничего не вырастет — каждый знает. Но хотелось бы мне спросить у тех, кто писал это постановление: подсчитали ли они, сколько можно унавозить земли золой и фекалиями? Да если я сам буду выгребать золу из всех печурок в землянках и хатах вот этих и каждому подставлю ночной горшок, как у немцев, сколько, ты думаешь, можно унавозить? Не надо быть ученым, чтоб подсчитать. Достаточно знать арифметику за четыре класса. Два, три, максимум пять гектаров. А их вон пятьсот лежит, одичавших, заросших кустарником. И так в каждом колхозе. А мы нашли спасение от всех бед — собрать фекалий. Проводим конференции в области, в районе, собрания в колхозах… А люди слушают и… смеются. Смеются, Андреевич! У нас на все село три уборные. А меня уже сколько раз заслушивали и на собрании и на бюро, как идет заготовка торфофекалия. Прокоп Грошик как-то говорит мне: «Дай, говорит, председатель, два пуда хлеба, пойду вычищу школьную и сельсоветскую уборные. Начальство тебя ругать не станет». Кто-то ему заметил: «Дороговато просишь». А он: «Да нет, не дорого. Вы ж, говорит, черти, на всю жизнь кличку приклеите — „золотарь“ или еще почище… Мне — черт с ней, с кличкой. Да детям, девчатам моим, срам». А потом, один на один, Прокоп спрашивает у меня: «Что это, говорит, Панас, издеваются над нами, колхозниками, за дураков считают?» Что я мог ответить? Скажи сыну Левонихи, Ивану: иди в колхоз, будет у тебя добрая работа — заготовлять торфофекалий. Он пол-Европы прошел, орудийным расчетом командовал, орденов до пупа понавешено… Я уж не говорю о том, что я могу посулить ему за такую работу, какую плату. Палочку в табеле? Сколько мужиков вернулось из армии, а сколько осталось в колхозе? Я да Петя Овчаров. Да и тот по несчастью — мать не встает с постели, доконала старуху вторая похоронная. Из трех сыновей один вернулся. Так-то, Андреевич… А я не думаю, что нет там умных людей, среди тех, что писали постановление. Есть! И, наверное, могли бы придумать что-нибудь такое, от чего больше пользы, чем от сбора золы. Пускай бы школьники золу собирали, а не вся партийная организация мобилизовывалась на золу. Мобилизуйте нас для удара на главном направлении! Только покажите, где оно, это место главного удара, от которого зависит успех на всем нашем колхозном фронте. Вы же генералы. Вам оттуда, с командного пункта, видней. Расставьте свои боевые полки! И мы такой героизм покажем! Солдат — он, брат, отлично понимает, нутром чует, где его ведут ради великой победы — тогда ему и смерть не страшна, а где — на пустое дело хотят растратить его силы, боевой запал… Были, Андреевич, и на фронте такие атаки — оттого что у какого-нибудь начальника не сварила эта полевая кухня, — Громыка кулаком стукнул себя по лбу. — Ты сам фронтовик, знаешь — разные были командиры и команды. — Он вдруг смолк, стал закуривать.