Петро молчал. Снова откинулся на ветки, смотрел в небо, видел, как прояснялась предвечерняя синева: остывало солнце, и будто стирали с огромного стекла испарину. Сквозь ветки чувствовал разгоряченной спиной, как от земли тянет еще снежным холодком. Вспомнил частые наказы Саши: «Берегись, тебе нельзя простужаться с твоим простреленным легким». Когда осенью сорок третьего их партизанский отряд соединился с армией, естественно, что молодые партизаны были тут же призваны. Отбор шел, как говорится, на глазок, с участием одного врача. Потом, когда Петро попал в зенитную часть, врач их полка удивлялся: «Какой идиот взял тебя с таким ранением?» И даже хотел списать.
Следовало бы встать, присесть на пенек. Но боялся сделать движение, чтобы не прервать Панаса. Даже не смотрел ему в лицо — нарочно, чтоб не смущать.
Все, о чем говорил Громыка, Петро слыхал уже не однажды за те месяцы, что вернулся из армии. От разных людей. Даже от Саши. Она иной раз с неприкрытым гневом говорила о некоторых «мероприятиях». Резкость ее пугала Петра. Война и в этом изменила ее — раньше она была добрее, мягче.
Однако Петро, опьяненный победой, отбивал все эти выпады с верой великого оптимиста. И радовался: его убежденность, что скоро все наладится, хорошо действует на людей. И на Сашу тоже. Она веселеет от его пламенных доводов и даже, он слышал это однажды, потом сама пользуется ими.
По обязанности, по положению Петру надлежало одернуть председателя. Однако он не мог. Почему-то вдруг созданная им в мечтах такая же сказочная, как мост, картина ближайшего будущего поблекла, потеряла свои краски. Не говоря прямо, Громыка как бы показывал: все, что расписывает он, секретарь, на собраниях, — те же «молочные реки», которые якобы потекут оттого, что хорошо станут собирать золу или фекалий. Петра охватила непонятная тревога. И тоска. А он не желал, чтобы душу точили, как короед дерево, сомнения. Хотелось, чтоб все было просто и ясно. После такой победы! Когда такая весна! Послать его к черту, этого Громыку, с его рассуждениями!
— Я тебе, Андреевич, скажу, — снова заговорил тот. — Думали бы мы все вместе, коллективно… Чтобы те, кто руководят, советовались с тобой, со мной, и чтоб я не боялся высказаться…
— А чего ты боишься?
— Самого себя боюсь, — криво усмехнулся Панас. — Сам себе не верю… Правда. А если б мы поверили себе и друг другу, то миром что-нибудь придумали бы. Подсказали бы батьке… А то мы ждем, что скажет он.
— Его не трогай, Панас. Он…
— А я не трогаю… Ты видел — он у меня в хате на том месте, где раньше образа висели, и я что ни день молюсь на него. И детей учу молиться. Одну тещу никак заставить не могу. Не признает, старая кочерга. — Он засмеялся, оскалив крупные, желтые от махорки зубы. Он часто так смеялся, этот прокоптелый тракторист и танкист. Петро любил его смех. И сейчас этот веселый смех снял тяжесть с души. Смехом председатель как бы сглаживал серьезность всей беседы, как бы говорил: намолол я вздора, позабавился маленько здесь, в сосняке, а теперь — хватит, забудем, займемся делом.
Петро подумал:
«Мужик есть мужик, он всегда скептик и маловер, и все ему хочется новой экономической политики».
Поначалу всё было так, как Петро рисовал себе, когда нес мешок. Саша задержалась у больных. Он сам начистил большой чугунок картошки и поставил варить. Можно наконец позволить себе такую роскошь.
Трещали в печке сухие тонкие веточки, языки пламени с веселым гудением облизывали закоптелый чугунок. Вода еще не кипела, но на поверхности уже плавали клочья пены. Обжигая руку, Петро снимал пену ложкой.
Пока они шли с Громыкой и тот нес мешок, пока Петро рубил хворост и растапливал печку, в душе еще оставался какой-то неприятный осадок — недовольство своим молчанием: не к лицу это секретарю. Но заполыхал огонек — и как бы выжег все это, унес с дымом в трубу. А закружила в чугунке вода — и вовсе стало весело.
Бесспорно, многое делается не так, многое не совсем понятно. Но почему он должен ко всему относиться так болезненно, все принимать к сердцу? Разве эти проблемы — лишь его или Панаса забота? Думает весь народ, и работает весь народ. Сам же он, Громыка, не ждет — работает от темна до темна, чтоб лучше и больше посеять, собрать урожай. Возвращаются солдаты. Еще шесть возрастов увольняют. С какой жадностью они накинутся на работу! А будут люди трудиться — будут и плоды их труда. Что-нибудь сделают, чтобы и в деревне больше оставалось, в колхозах. Главное — победили, хотя и большой кровью. А раз мир, то все наладится. Народ — такая сила, что все одолеет.
«Ну, историк из меня, кажется, выйдет: я уже хорошо усвоил, что движущая сила истории — народ», — мысленно пошутил над собой Петро, подбрасывая в огонь сухие прутики. Он сидел на перевернутом табурете, взял хворост, не обернувшись, и разорил какую-то дочкину игру.
Ленка закричала:
— Папа! Блать не!
Он повернулся.
Малышка успела сложить из коротких суковатых веточек несколько кривых клеток.
Когда он вернулся из армии, дочка долго и упорно отказывалась называть его папой. С наивной детской хитростью обходилась вовсе без обращения. Ему никак не удавалось завоевать ее расположение. Это огорчало Сашу. Однажды она даже бросила:
— Какой ты отец!
Петро обиделся. Дочку он любил, относился к ней с большой нежностью. Беда только, что выказывал ее неловко, неумело, а детям, должно быть, нужны внешние проявления любви. Профессии отца тоже нелегко обучиться.
Перелом в их отношениях произошел внезапно. Под Новый год он привез ей саночки. Подарок она приняла равнодушно. Перевернула, накрыла полозья косынкой, устроила «хатку» для своей единственной куклы Кати. Но когда он повез ее кататься и смело пустил санки с высокой горы, дочка завизжала от восторга:
— Папа! Еще!
Может, сто раз она повторяла это «Папа! Еще!», и сто раз он, ошалевший от радости, обливаясь потом, тащил по скользкой дорожке санки на гору, где чернели остатки бывшего ветряка, и с криком и гоготом, что тоже веселило малышку, пускал их вниз, в старый колхозный сад.
Саша рассказала: Ленка, когда училась говорить, долго отрицание «не» ставила после глагола. «Ленка, хочешь молочка?» — «Хочу не». — «Ленка, упадешь!» — «Упаду не». А свою обычную просьбу «Мама, не ходи никуда» произносила так: «Мама, ходи куда не». К его приезду девочке пошел пятый год, и она говорила уже почти правильно. Во всяком случае, предложение строить умела. Но Петру так понравилось ее «не» в конце, что он сам в шутку стал говорить так же. И девчурка стала ему подражать. Саша сперва смеялась, а потом встревожилась:
— Научишь, педагог! Смеяться будут над ребенком. Не надо так, Леночка. Папа говорит неправильно.
Ленка следом за матерью стала делать ему замечания:
— Папа, правильно не.
Петро хохотал. Вот и это «блать не» рассмешило. Ленка догадалась, почему он смеется, и тут же исправила свою ошибку:
— Папа, не надо блать.
Сказала она это с той милой детской интонацией, которая всегда вызывает у родителей прилив умиления. Петро притянул дочку к себе, поцеловал беленькие пушистые волосенки.
— Славный ты мой человечек! Но ведь надо сварить картошку. Ты хочешь картошечки?
— Хочу. С жилом, — и глотнула слюну.
А он, отец, долго потом не мог проглотить горький комок, который застрял в горле, рос, душил, выжал слезы. Ребенок голоден, но не плачет, не просит — терпеливо ждет. Горемычные дети войны!
Ленка, не понимая, удивленно уставилась на него: почему у папы блестят глаза? Спросила:
— От дыма, да?
— От дыма, — улыбнулся Петро, отпуская дочку. — Что ты тут настроила?
— Село. Ето — хата тетки Гапы, а ето — сельсовет, тут мамкина амбулатолия, а ето — наш дом.
— О, да ты великий архитектор!
Петро достал ухватом чугун, поставил на шесток, ткнул ложкой — не готова ли? Нет, ложка скользила между картофелин.
— Да, Ленок, придется тебе разрушить один домик. Нужны дрова, чтоб картошка доварилась. Какой ты разберешь?
— Магазин. В нем ничего нету. Муки нету, соли нету… и кафет нету…
Петро захохотал.
— Правильно, дочка! Рушь магазин! Все одно райпотребсоюз ничего нам не завозит. Только водку, да и ту в три раза разбавляют водой.
Наконец картошка сварилась. Сливая воду, вдыхая аппетитный запах, он рассуждал:
— Да, ты — архитектор… Мы могли б с тобой строить мосты. Но мама никуда не хочет уезжать. Придется нам заниматься историей. Что ж, история тоже наука нужная. Чтоб люди не забывали о прошлом.
Большая часть книг, — а их у него немало, — лежала на столе. Стол Саша раздобыла где-то антикварный — барский, может, столетней давности: две ножки его первым творцом украшены были искусной резьбой, правда сильно попорченной шашелем, третья, более поздней работы, гладко остругана тоже недурным мастером, а четвертую заменяла обыкновенная березовая чурка; ее приладила сама Саша — только бы стоял этот инвалид многих войн. Стол был и гордостью их — самый богатый атрибут меблировки, и предметом постоянных насмешек и шуток.
Петро отодвинул книги, газетой прикрыл пеструю «трофейную» скатерку — не хотел запачкать. Чтобы найти самый неинтересный номер, просмотрел целую стопку. Газеты он жалел не меньше, чем скатерть, они нужны были для работы. Саша относилась к газетам не столь бережно, она безжалостно рвала их для своих порошков. Они иногда даже ссорились из-за газет. В «Звезде» на двух полосах был напечатан проект и описание деревни на шестьдесят дворов. На рисунке деревня выглядела райским уголком. Еще три дня назад он отложил этот номер, чтобы использовать его в очередной беседе или докладе. Он рассуждал: напечатали такой проект, значит, в нем есть потребность, значит, не везде такая разруха, что люди никак не выберутся из землянок хоть в какие-нибудь хатенки, а есть места, где могут строить такие вот деревни, как здесь, в газете, — кирпичные, с черепичными крышами, с типовыми хозяйственными постройками.