— Сколько погибло?
— Не знаю.
На другой день Тоня пришла к нему в госпиталь.
Физически Петро был здоров. Но им владела какая-то душевная депрессия: не хотелось ни подниматься с постели, ни есть, ни говорить с соседями, ни даже думать. Поэтому и к ее посещению он поначалу отнесся равнодушно.
— А-а, ты?
Она заметила это равнодушие и растерялась.
— Я тебе меду принесла. Настоящий, натуральный. Не эрзац. Хлопцы из улья взяли.
— Сколько погибло?
— Девять, — она вздохнула.
— Девушки?
— Один мужчина. Командир взвода.
— Как… та, что… — он хотел сказать «что я спас», но осекся: Лена Аничкина вытащила свою сразу, а он, мужчина, не осилил, чуть сам не утонул вместе с ней.
— Ничего. Лежит у нас в санчасти. Молчит только, как немая. Напугалась. Переживает…
— Молчит?
Петро подумал, что у нее, верно, такое же душевное состояние, как и у него, и ему стала близка эта девушка, точно сестра. Вспомнил, как просил ее: «Сестричка, родная, славная моя…» Но странно — никак не мог вспомнить ее лица — какая она? — и мучился от этого.
— У них была любовь с командиром взвода. Его перед этим на партсобрании разбирали.
Петро задохнулся, чудно как-то хекнул, резко поднялся. Безразличие, депрессию смыло волной возмущения. Захотелось ударить Тоню за то, что она вот так — холодно, спокойно, равнодушно — сообщает: «У них была любовь…» Но он сдержался и снова упал на подушку, закрыл лицо руками. И вдруг с необычайной ясностью увидел мокрое лицо девушки со смертной тоской в глазах. «У них была любовь! У них могла быть жизнь и счастье! Жизнь и счастье! Что они полюбили друг друга — в этом увидели крамолу! А что поставили их на верную смерть — никто не увидел?»
— Это батарея моего мужа — твоего земляка и товарища по учебе Степана Кидалы…
«Что? Что она говорит?» Петро отнял руки от глаз. Тоня улыбалась, должно быть довольная эффектом, который произвели ее слова.
— Степан — твой муж?
Она вздохнула.
— Теперь у него опять, наверное, будут неприятности.
— Неприятности? — прошептал Петро и тут же сорвался — закричал на весь госпиталь: — Да его, гада, судить надо! Расстрелять подлюгу! Сам он небось не стал на этот мост! Вынес бы туда свой КП!..
На его крик обернулись все раненые, прибежала сестра.
— Ты что шумишь?
Оскорбленная за мужа, Тоня поднялась с табурета, сказала, криво улыбаясь:
— А ты стал страшен. Раньше мог только ударить. А теперь хочешь стрелять. Как бы в себя не угодил!..
Такова была их последняя встреча. Почему он не рассказал о ней Саше? Рассказывал же, как спас девушку, даже слегка хвастал: во, мол, какой я герой! А про Тоню — умолчал.
Как теперь заставить Сашу поверить? Со злобой подумал о Кидале: живет, служит, гад! И ничего с таким не делается. Погиб Сеня из-за него — понизили в звании. Да, видать, ненадолго. Такой вывернется, покажет себя. При случае и бомбу вынесет на плечах с позиции. А все равно остается подлецом. Даже жена его наконец поняла это. «Теперь я часто думаю и говорю ему: не зря он дал тебе по морде. И слова твои вспоминаю, тогда, в госпитале…» А ведь оскорбилась! Вот как! Через год дошло…
«Не сладко тебе, Антонина Васильевна, коли ты вспомнила обо мне, письмо написала, о своей беде решила рассказать. Я понимаю тебя. И по-человечески сочувствую. Но чем я могу помочь?.. А мне кто поможет? Зачем люди сами усложняют себе жизнь?..»
Неизвестно, сколько времени он так просидел. Который час? Он не решился чиркнуть спичкой, чтоб взглянуть на будильник, глухо тикавший в углу на столе, за книгами. Болит голова. Может, выйти и постоять на дворе, подышать ночной прохладой? Саша, наверно, уснула.
Но вдруг он услышал, нет, не услышал — почувствовал, что Саша плачет. Саша плачет! Как резануло это по сердцу! Не он ли когда-то дал себе клятву, что из-за него Саша не уронит ни единой слезинки?
Петро бросился к кровати, упал на колени, провел рукой по ее волосам, по щеке. Щека мокрая.
Саша отвернулась. Он припал губами к ее плечу.
— Саша, Сашенька!.. Глупенькая… Ну, чего ты? Ну что случилось? Нельзя же так! Я люблю тебя, люблю, родная моя. А все это чепуха… Слабость моя… Вот за это казни меня, что я усомнился, побоялся — не поймешь ты, не поверишь… А ты — умная, ты — добрая. И ты веришь мне… Скажи — веришь? Ну, почему ты молчишь? Ну, закричи, ну, ударь! Выгони вон, если считаешь, что я негодяй. Только не молчи. Ну нельзя же так, нельзя! Я жалел тебя и потому не рассказал, что встретился с ней, с этой Тоней. Но как встретился!.. Ты послушай, я все расскажу… Все. — И так, стоя на коленях, целуя плечо жены, шею, задыхаясь от волнения, он рассказывал еще раз эпизод со взводом МЗА, со спасением девушки, но на этот раз уже все до конца — встречу с Тоней, короткий разговор с ней, все как было — так, как только что, сидя в темноте, вспоминал.
Саша молчала. Не шевельнулась даже.
— Ну, почему ты молчишь? Скажи — веришь, что я рассказал правду?
Она молчала.
— Не веришь? — И, как мальчонке, которого наказали за чужую вину, Петру стало жалко себя. — Не веришь, значит?
Заворочалась Ленка, позвала маму.
Саша поправила на ней одеяло:
— Спи, моя маленькая, спи. — И сказала ему спокойным голосом, будто ничего и не произошло: — Разбудишь ребенка. Ложись спать.
И снова ему снился мост.
Мост был почти готов — высокий, длинный. Не хватало одного пролета, у того, крутого днепровского берега. Огромный плавучий кран нес готовую ферму — основу последнего пролета. Он, Петро, стоял на быке так высоко, что кружилась голова, если глянуть вниз, где бурлила, пенилась река. Он махал руками, показывая крановщику, как лучше подвести и уложить ферму. Крановщик — Панас Громыка, он скалит зубы, они издалека блестят на его цыганском лице. Чему смеется? Не верит, что Петро все-таки достроит свой мост?
Но вот Панас что-то крикнул, показывает рукой вверх. Петро поднял голову и увидел, что ферма медленно опускается на него. Но не испугался. Испугало другое: этот сумасшедший Громыка вылез на длинную стрелу крана и бежит по ней над бездной. Зачем? Хочет спасти Петра? Но ведь ему ничто не угрожает. Сорвется. Вот-вот сорвется. У Петра замерло сердце.
Панас сорвался. Плюхнулся в воду так, что брызги долетели до Петра. А ведь вон какая высота! Надо спасать! Но никак не стащить с ноги тесный сапог. Петро бросается в сапогах. А в воде вместо Громыки — Тоня. Она кричит громко и весело: «Спасите!» А когда Петро подплыл, сказала: «Это твой земляк и дружок Степан Кидало столкнул меня».
Петро разозлился:
«Бешеная собака ему дружок, твоему Степану. Я еще не рассчитался с ним за Сеню Песоцкого».
«Спаси меня — и я стану твоей женой».
«Чего ты мелешь? У меня есть жена!»
Какой-то провал, и вместо Тони — Саша. Она крепко обхватила его за шею. А вода с бешеной скоростью, вертясь, бурля, несла их на мост. «Петя, Петя, я тону. Я тону!» — со смертной тоской в глазах шептала Саша посиневшими губами. И тогда ему стало жутко. Он закричал, взывая о помощи. Наконец схватился одной рукой за выступ быка, другой поддерживая Сашу. А вода напирала. Он кричал, молил:
«Держись, Сашок! Держись, родная моя!»
Вода кружила, и он ударялся головой о кирпич и все просил жену продержаться еще хоть минуточку.
— Петя! Петя! Что с тобой? Проснись!
Не сразу понял, что это Саша будит его, трясет за плечи.
— О боже! Что тебе снилось? Напугал: думала — голову о печь разобьешь.
Он спал на узкой лежанке.
Придя наконец в себя, осознав, что весь кошмар с рекой — сон, а Саша — вот она, живая, в белой сорочке стоит в утреннем полумраке перед ним, Петро порывисто обнял жену, притянул к себе, но она, поцеловав его в лоб, высвободилась из объятий.
— Спи. Еще рано. И не надо видеть дурных снов.
Шапетович любил шестой класс. У преподавателей это бывает: симпатия к какому-нибудь определенному классу. Большинство, правда, не может толком объяснить, почему именно они любят этот класс, а не другой. Петро же, пожалуй, мог бы ответить, за что он отдает предпочтение шестиклассникам, — за серьезность.
А разве серьезность так уж привлекательна в детях?
Класс и впрямь относился серьезно к занятиям, даже серьезнее, чем старшие — семиклассники. Хотя понятие «старшие» и «младшие» в первый послевоенный год не соответствовало возрасту учеников, а лишь классу, в котором они учились. По годам дети были очень разные и все — переростки. Но у некоторых война сорвала лишь два года учебы — осенью сорок третьего они снова пошли в советскую школу. Другие же не учились все четыре года: отцы на фронте, надо было помогать матерям. А местным властям было не до закона о всеобщем обучении. Так что в шестом классе оказались ребята, которые по годам должны были уже быть в десятом.
Все педагоги мира утверждают, что переростки самые трудные ученики. Петро мог бы легко опровергнуть это утверждение. С этими переростками, отставшими из-за войны, заниматься было легко и просто. Он говорил с ними, как с равными, — так же, как, будучи комсоргом дивизиона, говорил с бойцами. И видел, что ученикам нравится такой тон.
Нет, серьезность их не была привлекательной, она была тяжела, потому что напоминала о войне, о том, что пережили они, дети войны, и переживают до сих пор. Так что любил Петро ребят не за серьезность, а за то, что на своих слабых детских плечах они вынесли не меньше, чем он, чем отцы их и матери. А скорей всего его особое отношение к этому классу объясняется тем, что добрая половина его — как-то так подобралось — сироты, и у сирот этих был на диво мужественный и не по-детски трезвый, прямо-таки мудрый взгляд на жизнь.
Историю древнего Египта и Греции ученики знали, мягко говоря, плохо — все выветрилось из головы. Но зато историю войны, которую они пережили сами, знали получше многих взрослых. Если б инспектор-формалист попал на некоторые из уроков Петра в этом шестом классе, то, вероятно, учительская карьера его тут же и кончилась бы. Нередко уроки истории превращались в общую дискуссию о войне, о жизни, в рассказы о фронте и партизанах.