Тревожное счастье — страница 83 из 106

Учительницы, проводившие уроки в соседнем классе, не раз жаловались Пыльскому, директору, и тот смущенно и деликатно делал замечания:

— Петро Андреевич, опять у вас в шестом было шумно.

— Было, Казимир Павлович, было, — покорно соглашался Шапетович, к удивлению учительниц, которые обычно возражали против каждого замечания. Но потом они перестали удивляться. Петро сам однажды слышал разговор:

«Ему что — партизан, фронтовик, секретарь, с Лялькевичем в одном отряде был… Кого и чего ему бояться?»

Постепенно Петро заинтересовал своих учеников и историей Греции — тогда, когда сам с головой окунулся в институтский курс, познакомился с удивительными мифами и вообще увлекся этой довольно занимательной наукой.

Но кроме истории пришлось ему вести еще один предмет. Все отказались от немецкого языка, и уроки эти, по решению педсовета, отдали ему. Петро сразу разгадал сговор учительниц: мол, история — что, историю любой сможет преподавать, особенно если хорошо подвешен язык, а вот посмотрим, как ты без педагогического образования будешь учить языку, да еще иностранному. Он, хотя и разгадал это, не стал спорить: язык так язык! Знаний у него было немногим больше, чем у его учеников, потому что учил он немецкий только когда-то в седьмом классе (в техникуме в то время иностранных языков не изучали). Но, будучи в Германии, он усвоил сотни две-три бытовых слов. Это обстоятельство и дало основание педсовету сделать его школьным «немцем». Правда, дети ни разу не назвали его так, а всегда, в том числе и перед уроками языка, кричали: «Историк идет!» Петра радовала их тактичность.

К урокам истории он готовился с удовольствием и проводил их с подъемом, работа давала радость. Немецкий язык был мукой.

В шестом «Б», к которому он испытывал особое расположение, Шапетович сразу и откровенно признался:

— Знаю я немецкий язык немногим лучше, чем вы. Учиться будем вместе.

Он ожидал увидеть скептические усмешки в ответ на свое признание. Нет. Ни одной ухмылочки — серьезность полная. Только вдруг поднялся с места Сергей Солодкий — бывший партизан, целый год в отряде пробыл, — и хриплым басом (голос ломался) спросил:

— Петро Андреевич! А на черта нам этот язык?

Петро растерялся. Он понимал ненависть детей, нет, не детей уже — юношей, девушек ко всему немецкому. Хорошо, что обязанности комсорга и любознательность заставили его там, в Германии, познакомиться немножко с историей страны (может быть, тогда и возникло у него намерение пойти на исторический факультет), с революционным движением, немножко с литературой — Гёте, Шиллер, Гейне, Генрих Манн. И он весь урок горячо, с увлечением, которое не могло не захватить учеников, рассказывал им о Германии, о культуре, которую создал немецкий народ. Словом, рассказывал так, что, кажется, даже себя самого убедил, во всяком случае увидел: ребята поняли, что фашизм — это одно, а народ есть народ и язык его надо уважать, как язык любого народа. Но когда он сделал паузу, Таня Низовец, самая тихая девочка в классе, отличница, робко, совсем по-детски потянула вверх руку. Получив разрешение, спросила:

— Так почему же такой народ, как вы рассказываете, позволил Гитлеру хомут на себя надеть?

Тогда зашумели и хлопцы:

— Правда, почему?

Почему?

Не первый раз Петро слышал этот вопрос. Его задавали бойцы, когда он беседовал с ними. Да и сам он, еще там, в Мурманске, в начале войны ломал голову и спрашивал у Сени Песоцкого почти так же, как Таня, — почему? Кажется, только Сеня умел убедить. Он не помнит уже всех его объяснений, но и он и другие ребята в конце концов сдавались под напором Сениной логики и эрудиции. Умом он принимал все эти объяснения, а вот сердцем… Год назад, в Германии, когда вслед за статьей Эренбурга появилась статья Александрова, перед офицерами их дивизии выступал полковник из Москвы, из Политической академии. Говорил с таким же увлечением и убедительностью, как и он со своими учениками. Но потом поднялся командир дивизиона «катюш» майор Яшенков и, заикаясь от волнения, спросил:

— Что же выходит, товарищ полковник? Выходит, в том, что семью мою… мать-старуху, жену, маленьких детей… Ваню и Лешу… живыми… живыми!.. сожгли… значит, выходит, виноваты в этом только Гитлер и его окружение? А если бы я сегодня пошел да вот так же их детей?.. Кого бы обвинили? Но я не пойду! Я — человек! — крикнул майор осипшим от команд голосом.

Полковник растерялся почти так же, как сейчас Петро. Сказал:

— Я понимаю вас, товарищ майор, горе ваше, боль. Но именно потому, что мы человеки, как вы сказали, люди, гуманисты, мы никогда не перенесем нашу ненависть на весь немецкий народ.

С этим общим положением офицеры тогда согласились, даже, очевидно, и Яшенков, потому что промолчал. Но ведь то офицеры. А тут — дети. Как им все это растолковать? Тут одного урока, одной беседы будет мало. И одного года, пожалуй, не хватит.


Урока не знали. Никто. Как сговорились. Одни выходили к доске, крошили мел, мяли тряпку, мекали и бекали. Из каких-нибудь двух десятков слов, которые надо было выучить, хорошо, если вспоминали два-три, да и то только после подсказки товарищей. Другие отказывались с места:

— Не мог достать книжки, Петро Андреевич.

Учебников действительно не хватало: на десять человек — один, довоенного издания.

— Матка корову послала пасти.

— Какая пастьба! Травы еще и в помине нет! Что ты мне голову морочишь?

Выручает товарища весь класс — хором поясняет:

— Петро Андреевич! Уже все гоняют. В лозняки. Ветки да кору едят. Кормить же нечем. За Займищем весь осинник объели.

Петру стало неловко. Что это он усомнился: «Какая пастьба?» Будто с неба упал.

Он было разозлился на свой любимый класс. Чуть не сорвался — не накричал. Уже дрожала рука, когда ставил в журнале непривычные при его мелком почерке крупные «2». Но после того, что услышал, — смягчился. Чтоб не мучить больше ни учеников, ни себя, вызвал к доске Таню Низовец.

Таня — любимица всех преподавателей. Не было еще случая, чтоб она не знала урока. А немецкий — Петро это не раз проверял — готовила лучше, чем он сам, учитель. У него выучить все новые слова не хватало времени, а она знала весь словарь учебника и все грамматические правила. У девочки была завидная память. А с виду неприметная: и по годам моложе всех, потому что пропустила всего две зимы, и так — худенькая, щупленькая, на бледном заостренном личике одни большущие, всегда как бы удивленные глаза.

Вначале у Петра было к ней двойственное отношение. Как-то он говорил с ребятами о вступлении в комсомол. Сперва — в классах, со всеми вместе, потом с лучшими — по отдельности, верный армейскому методу индивидуальной работы.

Так вот, Таня во время беседы вдруг зарделась, как мак, опустила глаза и, показалось Петру, чуть не заплакала.

— Что с тобой, Таня?

— Меня не примут в комсомол, Петро Андреевич.

— Почему?

— У меня отец — враг народа.

— Враг народа?

— Да. Вам разве никто не говорил, что отец мой был директором нашей школы? И его арестовали. Перед войной уже…

Шапетович не знал, как закончить разговор с девочкой.

Потом расспросил про Низовца. И странно ему было и непонятно. Со студенческих лет ему вбивали в голову, что каждый враг народа — немецкий шпион, выродок, а тут крестьяне, особенно женщины, которые не так сдержанны, как мужчины, и непосредственнее выражают свои чувства, хвалили Антона Петровича: «Золотой был человек, к каждому сердцу дорожку знал. И к малому и к большому».

— За что же его арестовали?

— А кто знает, за что тогда хватали людей? Разве его одного!

Громыка ответил на вопрос Петра о причине ареста коротко:

— С писателем каким-то долго переписывался, в гости к себе приглашал. С Головачом или Чаротом, не помню уже. На черта ему сдалась эта переписка? — Прозвучало это так: по глупости своей попал в беду.

«Неужто не могли разобраться, что не виноват человек? — мучительно думал Петро. — Могли же спросить у людей, с которыми этот „враг“ прожил всю жизнь. Ведь здешний же он, местный».

Позже узнал от председателя сельсовета Бобкова, что жена Низовца, мать Тани, целый год выпекала партизанам хлеб. Про нее никто из фашистских прислужников не мог подумать, что она помогает партизанам.

— Однажды хлопцы пшеничную муку в гарнизоне забрали, — рассказывал Бобков. — И она нам таких булок напекла! Я сам приехал за этими булками. На рассвете. Достает последнюю выпечку прямо из печи. Горячие. Дух — на всю округу. Голова кружится. А дети проснулись — голодными глазами из запечья глядят, слюну глотают. «Ты что, спрашиваю, не дала им булки отведать?» — «Как же я дам чужую?» Во, брат, совесть! Святая Мария.

С тех пор Шапетович еще больше полюбил Таню, и не только за то, что она первая ученица. Однако когда спросил у секретаря райкома Анисимова, можно ли Таню Низовец принять в комсомол, тот посмотрел на него как на чудака и с насмешкой спросил:

— Тебе что — некого больше принимать?

…Таня ответила урок как всегда без запинки — прочитала, просклоняла, построила предложение.

— Вот как надо учить! Слышали, лодыри? — беззлобно попрекнул Петро ребят, подходя к шаткому некрашеному столику, чтоб поставить в журнале отметку.

Он уже ставил ей «5+», хотя директор не раз замечал ему, что такой отметки не существует. Но вдруг что-то стукнуло у доски за его спиной. Класс вскочил.

— Таня!

Таня лежала на полу, бледная как смерть.

Петро бросился к ней.

— Таня! Танюшка! Что с тобой?

— Нужно доктора! — крикнул кто-то из ребят.

Да, доктора! Но не лежать же ей здесь, в классе, на полу, пока прибежит Саша! Медпункт в каких-нибудь пятидесяти метрах.

Петро подхватил девочку на руки. Ребята бесшумно, чтоб не потревожить соседние классы, отворили перед ним дверь, и он быстро сбежал вниз со второго этажа.

Саша увидела его в окно, выскочила навстречу.

— Что с ней?

— Упала у доски.