— Ему уже не нравятся финансисты. Вы слышали? Всё не нравится. Не думай, что если у тебя три колодки орденов, то тебе позволено…
— Ничего мне не позволено. С меня все только требуют и ничего не дают. Женка и та за войну вышла из повиновения. Бунтует.
— Ого, у тебя побунтуешь! — Смешливая Катя наконец нашла повод, чтоб громко и открыто засмеяться.
— Ой, язык у тебя, Громыка! Ой, язык! Я тебе скажу, что тебе таки укоротят его, — уже добродушно качая головой, говорил Рабинович.
— Хрен с ним. Что мне, языка жалко? Я жизни не жалел.
Булатов опять пристально посмотрел на бывшего командира танка, как бы желая разобраться, серьезно он все это говорит или шутит. Должно быть, не разгадал, потому что зевнул, поглядел на часы. Спросил:
— Сколько им за апрель надо сдать, Рабинович?
Уполномоченный заглянул в свои мятые бумажки.
— Шесть тысяч литров.
— Выполним! — вдруг так же решительно, как с выездом в поле, заверил Бобков.
Громыка выразительно кивнул Петру: мол, спятил старик. Но сам наклонился и стал сворачивать новую цигарку — лучше промолчать.
Бобков опять на газете подсчитывал, в какой деревне сколько коров и сколько можно получить молока. Выходит, что все очень просто, что задание не только реальное, но, пожалуй, и заниженное.
— Копыловцы, куркули эти, могут салом сдавать. У каждого полные бочки сала. Вон как у секретаря моего, у Копыла, — еще довоенное, прогоркло, задубело.
Катя весело смеялась. Она знала, что Копыл слушает в соседней комнате.
Рабинович сиял от удовольствия — ему лишь бы заручиться обещанием, тогда легче будет требовать: вы же сами сказали! Громыка, хотя и приказал себе молчать, не выдержал:
— Не заливай, ты, Иван Демидович. Товарищи из района и впрямь подумают, что людям некуда сало девать. А я тебе по хатам перечислю, у кого оно есть. У Копыла да еще у двоих-троих…
— А я на сегодняшний день куска хлеба не имею! Я, может, сегодня не ел, — вдруг неведомо на кого рассердился Бобков.
От этого его неуместного, но безусловно правдивого признания всем стало неловко, как будто человек сказал что-то стыдное. Даже Булатов встал со своего места и, повернувшись к окну, глядя на детей, которые высыпали из школы — на переменку, бросил своему помощнику:
— Что там у нас еще?
— Еще? Еще я скажу им приятную вещь. Не думайте, что от вас только требуют. Вам и дают. Советская власть, она добрая! — Рабинович достал из сумки новые бумажки. — Вот. Райисполком выделил вам две тонны — две тонны! — ячменя для населения…
Петра обрадовало это сообщение, он сразу прикинул, сколько семей можно поддержать в эти тяжелые весенние дни. А если ячмень хороший, люди могут посеять на огородах. У Панаса тоже посветлело темное от природы и от тракторной да танковой копоти лицо.
— И еще. По линии ЮНРА пришла кой-какая одежонка. Богатые американцы жертвуют для несчастной Европы свои обноски. — Абрам Наумович брезгливо поморщился: должно быть, видел уже эти обноски. — Вам тоже перепало кое-что. Вот. Обуви — семьдесят пар…
Рабинович начал читать список. И все, любопытствуя, подошли к столу, чтоб заглянуть в этот перечень. Что ж, не грех принять и такую помощь. Пока они там наживались на войне, мы воевали: гибли, хоронили близких, голодали, донашивали то, что произвела не слишком богатая еще легкая промышленность за короткие мирные годы, вышли из войны разутые и раздетые.
И вдруг, когда все были заняты перечислением кофточек и штанов, прозвучало уже вовсе ошеломляющее:
— Громыка! Сдайте пистолет!
Панас отскочил от стола, и лицо его сразу побелело.
Булатов смотрел в окно. Казалось, и не он это вовсе сказал, а невидимый дух.
— Какой пистолет?
— Который вы привезли из армии. Немецкий.
— Нет у меня никакого пистолета.
— А мы имеем данные, что пистолет у вас есть.
— На черта он мне! С жинкой воевать, что ли? Или детей забавлять?
Булатов резко повернулся.
— Нет?
— Товарищ Булатов, я ведь не ребенок. Я взрослый человек.
— Хорошо. Поверим, что нет у вас пистолета. — И снова отвернулся к окну.
Из сельсовета Петро с Громыкой вышли вместе и, не сговариваясь, направились к речке. Обоим хотелось поговорить. Впереди — сколько видит глаз — просторы залитых водой лугов. Остановились на плотине у моста. День был холодный, ветреный. Песчаную насыпь сердито облизывали волны.
— А пистолет у меня есть, — не менее неожиданно, чем было требование капитана, признался Панас. — Только не немецкий — американский. А спроси — на кой он мне сдался? Все мы, как дети, любим игрушки. Вот и я привез игрушку на память. А кому она надобна, такая память? Хочу скорей забыть о ней, о войне, будь она проклята, а пистолет храню. Разве не дурак?
— Почему же ты не признался?
— Этому? Ты видел его метод? Если б он по-человечески — почему же не признаться? А так — подумал: заставит писать объяснение — где взял, почему сразу не сдал? А что я напишу? Что после хорошей выпивки мне подарил его американский лейтенант? А я, дурак, решил сохранить на память? Такой, брат, блюститель тут же пришьет тебе дело, да не одно: за связь с американцами… доказывай, что встречались мы целой танковой бригадой с их танковой дивизией… За незаконное хранение оружия… За что хочешь.
Помолчали.
— Придется утопить в омуте эту «память».
И после паузы добавил:
— Но хотел бы я знать, какая сволочь донесла? Кроме жены ни один человек не знал. Гришка, поросенок, видно, подглядел и кому-нибудь похвастался.
Петро стоял, смотрел на свинцовую воду и думал: почему Панас так откровенничает с ним? Зачем ему, секретарю, знать про его пистолет? Не хватало ему забот: хранить чужую тайну. И от кого? От советских органов. А если — упаси боже! — тот, кто написал первый донос, напишет второй? Что тогда может подумать Панас о нем, кому он доверился?
Шапетовича давно уже обижало и возмущало поведение группы инвалидов. Кажется, хорошие люди, некоторые прямо герои — по три колодки орденов, как говорит Рабинович, а относятся к ним, местным руководителям, словно они… чуть ли не враги. Как будто все они — Бобков, Громыка, Копыл, он, Петро, — только и думают, как бы украсть, схапать, смухлевать, кого-то обойти, «съесть».
Не раз Петру хотелось сказать им с горечью, но спокойно и прочувствованно:
«Братки мои! Я воевал так же, как и вы. И такой же инвалид — дважды прострелен. Однако же я не кричу, не хвалюсь своими ранами. Я работаю. И не ради корысти. Кроме своей основной работы — преподавательской — тяну общественную. Мне поручила ее партия, я коммунист и потому должен думать не только о себе, но и о вас — обо всех… А что вы имеете против Бобкова? Человек с первых дней пошел в партизаны. За это фашисты уничтожили всю его семью… Пережил такую трагедию. К тому же и он дважды ранен… Выходит, у вас нервы, а у меня — нет?..»
Но побеседовать так, по душам, не удавалось. Разговор каждый раз шел в повышенных тонах, потому что инвалиды требовали невозможного и сразу начинали с упреков, обвинений. Сразу с крика. Вот как сейчас… Только члены исполкома заперлись в кабинете председателя, чтоб разделить между наиболее нуждающимися ячмень и юнровские тряпки (поистине тряпки) — они, инвалиды, тут как тут. Человек семь. Перед этим, разумеется, заглянули в лавку, хватили по стакану, а может быть, и по два разливной и разбавленной вонючей водки. Уселись — кто на лавочке, кто прямо на земле перед окнами, и пошло:
— Собралися: один сухорукий, другой сухоногий. Два сапога — пара. — Это про Бобкова и про Копыла.
— Тот хоть свою мину пьяный разбирал. А этот где ногу покалечил?
— Немцам яйки помогал собирать, — хотя всем известно, что хромает Копыл не с войны, а еще сызмалу.
После каждого слова — витиеватая брань. Особенно старался однорукий Рыгор Прищепа.
Бобков вскипел:
— Позвоню в милицию. До каких пор терпеть? Работать не дают. Людей с толку сбивают. Я им — что? Я — советская власть на сегодняшний день. А выпады их — что? Это ж антисоветская пропаганда.
Громыка поморщился, словно от боли.
— Не бросайся, Демидович, словами. Антисоветская! Что они — за Гитлера руки да ноги положили, калеками стали?
— Однако никому не дано права хулиганить!
— Выпили хлопцы — пускай потреплют языками. Устанут — разойдутся. Окна же не бьют.
— Только и не хватало, чтоб окна били!
— Дадим волю — и до окон доберутся, — откашливаясь, прохрипел Копыл.
— Эх, сдрейфили! — пренебрежительно хмыкнул в сторону Бобкова и Копыла Михайла Атрощенко, председатель сельпо, тоже инвалид, без правого глаза, с обожженной щекой. Весело засмеялся: — Разреши, Шапетович, я с ними поговорю. Любо-дорого будет послушать. Шпектакль!
Петро знал, как Атрощенко «говорит». Слышал. Никого, пожалуй, инвалиды так не честят, как его. Но и уважают — свой. Мало кто умеет так «крыть», как он. Разойдется — им вдесятером не перематюкать его одного. Петро вынужден был пристыдить его на партийном собрании. Потому он теперь и спрашивал разрешения.
Хлопнула дверь медпункта, и на улице появилась Саша.
Инвалиды, наверное, забыли, что «докторка» может быть здесь. Увидели — смутились.
Саша стремительно сбежала с крыльца, стала перед ними. Белый халат был накинут на плечи, ветер развевал его, и это придавало маленькой женщине воинственный вид — прямо Наполеон перед войсками.
Петро в окно залюбовался женой.
— Ну и красавчики! — протянула она, укоризненно качая головой. — А слова, слова — стены краснеют. Я хотела ватой уши заткнуть.
— Простите, Александра Федоровна, — опустил голову Вася Низовец, самый молодой и самый изувеченный — без обеих ног. Он сидел, привязанный к своей примитивной коляске — доске на маленьких колесиках.
— Школа вон рядом, — корила Саша, уже обращаясь к старшим — к Прищепе, к Осадчему. — Дети ваши. Посовестились бы.
— Да, дети! — согласился Прищепа и по-командирски отдал приказ: — Всё, братва! Языки на замок! Кто распустит — вон из нашей компании!