«Ага, хоть раз ты сел в лужу», — с радостью подумал Петро, глядя, с какой почтительностью, спиной, отступает от богини председатель сельпо. Но, оглянувшись, Петро увидел вдалеке, в сумрачном огромном зале, под мраморными колоннами, Панаса Громыку. Прежде всего подумал о колоннах — какой орден: ионический, коринфский? Попытался вспомнить, какая разница между этими орденами? В форме капители. Но капители тонут во мраке. Да и Громыка не дает сосредоточиться, подумать — смотрит скептически, насмешливо, укоризненно качает головой. Открывает рот, и голос его разносится эхом, летит со всех сторон:
«Наивен ты, как дитя. Вовсе это не Афродита. Это — Ехидна. И она тебя подведет под монастырь, помяни мое слово. Бабы, брат, они все такие — хитрые, как черт».
А богиня засмеялась смехом Марии Антоновны, их учительницы, самой языкастой. И поцеловала его в щеку, да не горячими и ароматными женскими губами, а какими-то деревянными, твердыми — даже больно стало.
Открытая страница «Мифов древней Греции» была смята и смочена слюной. Край книги оставил рубец на щеке.
Петро растер щеку, разгладил страницу, убавил огонь в лампе, стоявшей тут же на столе среди книг. Вот так, заснув над книгой (а это уже не в первый раз), он когда-нибудь опрокинет лампу и устроит пожар. Надо вешать на стену. Но тогда нечем заслонить свет, и он будет мешать Саше и Ленке. Подумал о жене, дочке — и только тогда в голове прояснилось. Петро вспомнил свой странный сон и не мог удержаться от смеха. Особенно смешно было, как Атрощенко отступал от богини. И еще — «за богинь на бюро не вызывают».
«Каждая из вас бывает богиней», — подумал он о женщинах и тут же — о Саше. Поднялся, подошел к кровати, где спала жена. Ее голая рука лежала поверх одеяла. Захотелось поцеловать и эту руку и припухлые, как у ребенка, губы. Но жаль тревожить Сашин сон: за день она столько набегалась!
На цыпочках прошел в угол, к двери. Чтоб не плескать, намочил в ведре край полотенца, обтер лицо, глаза. И — снова за стол, за книгу.
Их не так просто запомнить, всех этих богов, богинь, героев. Нет памяти на имена, названия, даты. Для историка это верный провал на экзаменах. Он не раз задумывался, стараясь понять, почему его, техника-дорожника, потянуло к истории. Ведь не одни внешние обстоятельства тому причиной, не только то, что он приехал сюда, в село, где у Саши был уже какой-то обжитой угол и ему предложили работу в школе. Нет. Это стремление возникло еще там, в армии, в Германии. Иначе почему из тысячи книг он выбрал именно эти, по большей части исторические?
Петро любовно выровнял высокую стопку книг, заслонявшую кровать от света. За зиму он привязался к книгам, как к людям, раньше он не испытывал к ним таких чувств.
Блюститель порядка Булатов недвусмысленно дал понять, что книги следует вернуть институту, штамп которого стоит на них. Но жаль было возвращать свое единственное богатство, единственный «трофей». Припомнилось, как вез их, с какими приключениями.
Демобилизовался он в Познани, там после победы был расквартирован их дивизион. Уволенных отправляли по очереди, сразу невозможно было получить столько вагонов. Из их зенитного дивизиона демобилизовалось человек сто. Провели прощальный митинг, произнесли много хороших слов — и наказы, и обещания. А вагонов нет. День, два, три… Уволенные, выйдя из-под власти командиров, доставали у поляков спирт, самогон, напивались, оказывали дурное влияние на тех, кому надлежало служить дальше. Капитан Криворотько до хрипоты ругался с интендантами, требуя вагоны. Вагонов не было. Демобилизованные, конечно, и сами рвались поскорее уехать. Кому не хотелось домой! И вот один пробивной всеведущий хлопец принес новость: нашелся железнодорожник, диспетчер какой-то, который даст вагоны… за полтонны пшеницы. Ребята знали, что надо предлагать. Другой платы не было. А пшеницу в первое послевоенное лето солдаты убирали в бывших имениях фашистских магнатов, и хитрые запасливые интенданты, не без согласия командиров частей, толику зерна оставляли у себя на складах на всякий случай — война всему научила. Был такой тайный от ревизоров «неприкосновенный запас» и в их дивизионе.
Криворотько обругал самыми отборными словами сразу на четырех языках — русском, украинском, польском и немецком — спекулянтов, которые хотят нажиться на послевоенных трудностях, но в конце концов согласился: только бы скорей избавиться от тех, кто уже четыре дня болтается по казармам и разлагает остальных.
Железнодорожнику отвезли восемь мешков пшеницы, и он честно выполнил условие: в назначенный час на далекий глухой путь товарной станции были поданы четыре вагона.
Криворотько еще раз, перед вагонами, сказал короткую, но тронувшую до слез речь — не в пример своему заместителю по политчасти, который говорил долго, холодно и скучно. Назначил старшину Зашкарука старшим команды, Петра — парторгом, расцеловался с ними обоими и — бывайте здоровы!
Но «неплановые вагоны» никто не хотел прицеплять к составу. К вечеру разъяренные хлопцы, для смелости хватив «сырца», пошли искать поляка, который продал вагоны. Нигде, разумеется, не нашли, но по-солдатски поговорили с дежурным. Тот любезно пообещал: «Бардзо проше, панове жолнежи! Рувна пшез годзине поедете до Бжесте».
И действительно, скоро к вагонам подошел маневровый паровоз. Залязгали буфера. Демобилизованные закричали «ура!». Еще через час ритмично застучали колеса на стыках рельсов. Едем! Утомленные тревогой и волнениями, все крепко уснули на своих солдатских мешках.
Проснулся Петро утром. Состав стоял. Выскочил из вагона, прочитал название станции, достал из планшетки железнодорожную карту Польши, специально раздобытую в Познани, стал искать станцию на карте, чтоб выяснить, сколько проехали за ночь, порадовать ребят. Долго искал на восток от Познани, на главной магистрали — через Варшаву, на обходных линиях. Нет такой станции. А станция меж тем не малая. Судя по постройкам — узловая. Случайно скользнул взглядом по карте вниз, на юг — и… похолодел. Кинулся к вагону.
«Тревога! Братки!»
«Что ты горланишь? Не накричался?»
«Дай поспать!»
«Не в ту сторону едем!»
Мигом вскочили.
«Как не в ту? Что ты мелешь?»
«Нас везут куда-то в Силезию. Смотрите!»
Высыпали из всех четырех теплушек бывшие солдаты, двинулись к начальнику станции. Отцепили, конечно, сразу. А вот прицепиться… Двое суток стояли. Прямых составов тут проходило немало, в большинстве с репарационным оборудованием. С начальниками таких эшелонов договориться было невозможно, а советского военного коменданта, который мог бы им приказать, на станции не было. С трудом на третьи сутки прицепились к эшелону с репатриантами. Эшелону этому не давали «зеленой улицы». Он больше стоял, чем шел. Но стоял не на больших станциях, где были продпункты Советской Армии и можно было по аттестату получить сухари и консервы, а на каких-то глухих полустанках. Если же иногда останавливался в большом городе, то загоняли его в такие далекие тупики, что, не зная длительности стоянки (иной раз — час, другой — сутки), редко кто решался искать «харчевню». Никому не хотелось отстать от своих вагонов. В те дни, когда, казалось, перемещались целые народы, одни — на восток, другие — на запад, на юг, Германия, сложившая свое разбойничье оружие, и истерзанная ею Польша были в центре грандиозного передвижения миллионов людей.
Вагон их жил коммуной. Когда все запасы были съедены, пришлось прибегнуть к древнему методу торговли — мене. Постановили: развязать мешки, выложить трофеи. Коллективом добросовестно и серьезно, с учетом индивидуально-семейных обстоятельств каждого, решали, чего трогать нельзя, а что можно выменять на хлеб, сало и самогонку. Двое отказались развязать свои мешки; отщепенцам был «поставлен ультиматум», и они вынуждены были переселиться в другой вагон.
Дошла очередь и до двух больших чемоданов Петра.
«Книги?» — удивились члены авторитетной комиссии по обобществлению «трофейных излишков».
«Книги?» — удивились все вчерашние солдаты. Одни смотрели на него, как на чудака, другие — как на хитреца: а не спрятано ли там у тебя под книгами что-нибудь такое, за что можно напоить и накормить весь эшелон? Возможно, что первым импульсом было это недоверие — неизжитое недоверие к интеллигенту, который всегда, мол, перехитрит простого человека. Книги стали вынимать по одной, по две. Когда же убедились, что в чемоданах больше ничего нет, кроме обычного солдатского добра, — начали разглядывать книги с таким почтением и любопытством, будто первый раз в жизни держали в руках это чудо, сотворенное умом человека. Потом со смущенным видом, как бы желая загладить вину, помогли Петру уложить книги обратно в чемоданы. Всю оставшуюся дорогу к нему относились с каким-то особым уважением, от которого становилось неловко. Даже самогон щедрее наливали, подкладывали кусочек сала побольше. Когда Петро отказывался, говорили с солдатской простотой и грубоватостью: «Ешь, комсорг, не стесняйся. За книги свои сядешь — придется подтянуть живот»…
…Живот действительно приходится подтягивать. Но обычно Петро редко думает об еде, если о ней не напомнят. За книгами легче всего забываются жизненные невзгоды. Но вот припомнился польский пахучий хлеб и сало (хотя сколько его там было!) — и уже не до мифов. Боги, черт бы их драл, лакомками были, обжорами, без конца пировали, глушили свой нектар и закусывали амброзией и всякими сказочными плодами. А ему, горемыке учителю, сейчас хоть бы горбушку хлеба да ломтик сала… Напиться воды, что ли? Нет, от воды начинает неприятно бурчать в животе. Лучше выйти послушать соловьев. В старом парке в кустах черемухи вчера вдруг подал голос соловей. Не рано ли? Хотя почему рано? Весна в разгаре. Тепло.
Вчера, после тяжелого партийного собрания, на котором присутствовали Булатов и Рабинович (неожиданные вопросы Булатова всех сбивали с толку, и коммунисты молчали, никто не хотел выступать, а Петро нервничал, расстраивался), первый соловей вернул ему спокойствие и хорошее, приподнятое настроение. Он позвал Сашу, она не спала еще, и они славно погуляли, послушали соловьиное пение. Саша молчала, задумчивая, тихая, но ни разу еще за эти суровые, голодные и холодные полгода Петро так не чувствовал ее теплоты, ее душевной близости…