— Да что вы извиняетесь! Какие могут быть между нами церемонии! А тем более когда такое дело — судьба человека!
— Вот именно — судьба человека! И меня удивили ваши слова: «Боюсь, что ничего не удастся сделать». Я — учитель, у меня в школе работы по горло, еще учеба… И вы, райком, спрашиваете с меня, с парторганизации, за все: за сев, за лесовывозку, за финансы, за молоко, за шерсть… за что хочешь. Так послушайте же и нас иногда. А то этот ваш Булатов сидит на собрании как сыч и только задает такие вопросы… ну прямо-таки, между нами, провокационные какие-то. А ведь он член бюро райкома. Не подумайте, что я жалуюсь. Но ведь мог же он спросить у нас про этого несчастного Запечку? А уж если поймал его на месте преступления, как говорится, так, я думаю, тоже можно по-человечески объяснить. Мы все-таки коммунисты. И все воевали, многие — офицеры. Не такие тайны нам доверялись!
Саша сидела перед печкой и раздувала огонь, мокрый хворост не хотел разгораться, дымил, дым ел глаза, она по-детски, рукавом вытирала слезы.
Лялькевич, который присел было у окна, слушая Петю, поднялся, подошел к Саше.
— Дайте мне, партизану. Я был мастером разжигать костер.
«Уходит от ответа!» — неодобрительно подумал Петро и, чтобы заставить его ответить по существу, шагнул к печке, быстро опустился на колени, легонько оттолкнул жену и сказал:
— Это и мы умеем, — вложив в эти слова двойной смысл: умеем разжигать и уходить от прямого ответа.
— Наконец-то догадался, — заметила Саша.
Дул изо всей силы, со злостью, почему-то вдруг закипевшей в душе. Переводя дух, слышал, как за спиной попискивает протез, скрипят половицы — Лялькевич ходил. Его молчаливое хождение начало раздражать Петра.
Горячие угли разгорелись, и сразу весело затрещали тонкие сосновые веточки, вспыхнуло пламя. Петро подкинул поленьев потолще. Поднялся. И очутился лицом к лицу с гостем. Его поразила странная грусть в глазах Лялькевича.
— В этом наша беда, — сказал тот с болью.
— В чем? — не понял Петро.
— Что Булатов выходит из-под партийного контроля.
— Вы как будто жалуетесь мне, — иронически хмыкнул Петро. — Может быть, мне установить над ним контроль?
— Да нет, Шапетович, все это гораздо сложнее, чем вам кажется. Не в одном, разумеется, Булатове дело. В сложившихся отношениях райкома и начальника районного отдела… Не улыбайтесь, Шапетович, поймите… При такой разрухе, при таких недостатках нашему брату можно пришить что угодно. И пришивают…
Саша, которая на подоконнике нарезала небольшой, с полфунта, кусочек сала тоненькими ломтиками, с тревогой прислушивалась к словам Лялькевича. Петру не понравились слова секретаря и еще больше Сашина тревога — за него несомненно.
«Прикидывается сиротой, чтоб не брать на себя ответственности».
Пренебрежительно передернул плечами.
— Ни черта не понимаю.
— А ты думаешь, я понимаю? — с чуть заметным раздражением спросил Лялькевич. — Думаешь, если я секретарь райкома, так мне открыты все тайны? Я должен, как видишь, по району колесить и чем только не заниматься! — И уже спокойнее: — Я сам не понимаю, неужто там, — кивнул вверх, на потолок, — не видят этого? Неужто Сталин с его прозорливостью не понимает?
— Петя, прибери книги со стола, нарежь хлеба.
Петро удивился: у Саши ничего еще не готово, со столом и хлебом можно бы не спешить. Не хочет, чтоб они продолжали этот разговор? Почему? Как раз последние слова Лялькевича понравились ему. Нет, это не жалобы человека, который боится или не хочет взвалить на себя лишние заботы. Это — серьезные и горькие раздумья. Разве мало сам он думал над всем этим? И другие, возможно, еще более мучительно размышляют, потому что тот же Лялькевич знает, безусловно, гораздо больше. Поговорить с ним по душам — разве это не важно?
Однако, кажется, не только одна Саша считает, что тема, как говорится, исчерпана, но и Лялькевич тоже. Подошел к столу, стал рассматривать книги.
В печке зашипело сало. А когда сковородка была поставлена на лежанку и Саша вбила туда яйца, пошел такой аромат, что у Петра закружилась голова.
«Чего доброго еще в обморок хлопнешься, как Таня», — с грустным юмором подумал он. Но, увидев, как тайком проглотил слюну гость, повеселел: «Да ты такой же голодный, как и я, грешный». И уже быстро, нетерпеливо, пачками стал сваливать книги со стола на кровать.
Лялькевич, просмотрев одну-две книжки, спросил:
— Грызешь историю?
— Вдруг открыл, что это интереснейшая наука.
Саша, вытаскивая сковородку с яичницей из печки, засмеялась:
— Он грезит богами! Особенно богинями. Каждую ночь видит во сне Афродиту.
— Ну, выдумаешь!
— Очевидно, интерес к истории приходит с годами, — заметил Лялькевич. — В школе, в институте я не любил истории. Математикой и физикой увлекался. А вот теперь и мне хочется почитать о богах и о героях. К сожалению, некогда. Все мечтаю: возьму отпуск, удеру куда-нибудь в лес… У меня ведь столько знакомых лесников с партизанских времен! Захвачу чемодан книг и — запо́ем, запо́ем… С утра до вечера. Сплю и вижу, как я читаю, с каким наслаждением. — Лялькевич вздохнул, грустно улыбнулся. — Обычно фантазия разгорается у меня вечером. А утром проснусь — трезвость полная. Понимаю: никуда мне не спрятаться. Придет отпуск — надо лечиться. Поеду на курорт… Ну, и почитаю там не больше других… И опять — собрания, заседания…
Саша поставила на застланный свежими газетами стол пузатую бутылочку, такую полную и прозрачную, что Петру показалось — она пустая. Он не удержался, переставил ее с места на место — убедился, что она наполнена по самую притертую стеклянную пробку чистейшим нектаром.
«Весь акушерский энзе выставила, — подумал весело. — Опять акушерка напишет в райздрав».
В день Красной Армии они с Бобковым выпросили у Саши граммов двести спирта — помянуть тех, кто шел рядом с ними и не дошел. Не только физические, но и душевные раны еще свежи у каждого. Вздорная девчонка, в голове у которой только кавалеры да интриги (а кавалеров нет, и она злится), написала в райздрав, что заведующая фельдшерским пунктом использует медицинский спирт для личных нужд. Петра поразил не самый донос, а то, что девушка, побывавшая на фронте, ничему не научилась. Для него фронт — университет разума.
Разведя спирт водой, Лялькевич поднял свой стакан.
— Спасибо вам, друзья. Отказывался я от вашего приглашения потому, что знаю, как это хлопотно в наше время — принять гостя. Но откровенно признаюсь: радостно мне побывать в вашей семье. Сколько раз думал: заеду и скажу: «Давайте посидим попросту…» Так нет — то ложное чувство неловкости мешало, то бесконечные дела… Однако оставим речи. Позволь мне, Петро, выпить за Сашу. Спасибо вам, Александра Федоровна, за ваше… золотое… Нет, шаблонно! «Золотое», «великое»… Одним словом, за ваше доброе сердце, Саша!
Саша, раскрасневшаяся у печки, слегка смущенная тостом, с дочкой на коленях, с маленькой рюмочкой в руке, была в этот миг необычайно хороша. Петро глаз не мог отвести от жены.
Чокнулись. Выпили. Захрустели огурцами.
— Берите яичницу, Владимир Иванович. Что вы одни огурцы? Давайте я вам положу.
— Спасибо, спасибо. Больше не надо. Пускай малышка. Так, значит, ты не помнишь меня, Ленка?
— Мм, — покачала головой девочка.
— А я тебя нянчил, и мы с тобой славно дружили. Ты, я да еще кошка Катя. Помнишь кошку?
— У тети Поли?
— У тети Поли. Да, как Даник?
— Учится в техникуме.
— Это я знаю. Навещает?
— Редко.
— Приедет — попросите, пускай заглянет. Мой главный связной. Забыл своего командира, — Лялькевич вздохнул. — Хотя это естественно: новая жизнь — новые знакомства, симпатии. Все новое.
— Как вам живется, Владимир Иванович? — неожиданно спросила Саша. — Худой вы. С вашим здоровьем нельзя так… запускать себя. Мы вас в какие времена смогли на ноги поставить.
— О, Александра Федоровна, вы с Полей это умели!
— Что ж это она, ваша Лида?
Лялькевич покраснел.
— Да нет, ничего. Вы не думайте. Мы живем дружно. — Он говорил так, словно обязан был дать Саше отчет о своей семейной жизни. — Лида — умный человек. Только работает как одержимая. Тридцать два часа в неделю, и что ни день — сотня тетрадок. Я каждый раз с ужасом гляжу на эту гору замусоленных тетрадей. Вот, наследника теперь ждем, — радостно-смущенно признался он.
Саша улыбнулась в ответ, довольная, что в общем жизнь у него идет нормально.
— Зачем вам эта работа? Жена — учительница, вы — учитель. Стали бы директором школы. Все-таки покойней. С вашей ногой, с вашим здоровьем…
Сбежало с лица Лялькевича смущение, исчезла растроганность, размягченность от выпитого спирта и ужина. В одно мгновение оно стало таким же, каким было, когда говорили о Запечке, — аскетически-суровым, озабоченным, казалось, до душевной боли. Задумался на миг, чуть заметно усмехнулся.
— Удивительно, что у всех женщин одна психология. Лида чуть не каждый день твердит мне о том же… И я одно время стал уже прикидывать: какую бы школу попросить? Однако потом рассудил: нет, нельзя мне уходить с партийной работы. Не подумайте, что я к власти рвусь или такого уж высокого мнения о себе как о руководителе. Нет. Наоборот. Руководитель я по нашим временам посредственный — мягкий, либеральный… Но именно потому, что многовато у нас черствости, командования, не хочется еще пока уходить из райкома. Поймите правильно. Как-то так у нас сложилось, что некоторые работники, будто и неплохие люди, работают… ну, как бы это сказать?.. для докладов, для отчетов, что ли, а не для людей. Все это даже трудно объяснить… Надо самому повариться в этом котле, чтобы понять… Ну, например, с инвалидом этим… Честное слово, боюсь я, что Анисимов может ответить: пусть Булатов разбирается, у нас хватает дел поважнее. А для кого же они, все эти наши дела? Анисимов — руководитель инициативный, напористый, энергичный. А вот душевности, чуткости, внимания к людям иногда не хватает… Пробовал говорить ему об этом. Кричит, что я либерал, народник, гнилой интеллигент, что меня надо гнать в шею из парторганов. Другой на моем месте давно плюнул бы. Но я считаю: амбиция и гонор здесь ни к чему. У Анисимова есть хорошее качество: он отходчив и незлопамятен. Его можно убедить, если умно… — Владимир Иванович улыбнулся. — Он как-то сказал: ты у меня что Фурманов при Чапаеве. Беда, что я, видимо, не умею, как Фурманов.