— Жена говорит: в поле пошел…
— В поле? Да неужто? Странно. — Анисимов потер ладонь о ладонь так, что они заскрипели.
— Сколько же у него людей в поле? Сколько всего народу работает в колхозах? Где и что делают? Товарищ секретарь парторганизации!..
— У меня были уроки. Я хотел взять лошадь и… поехать… поглядеть…
— Все-таки хотел? Гляди, какой активный! Горит человек. А на что вы хотели поглядеть? На пустое поле? — Анисимов отступил на два шага, назад к верее, из глаз исчез сарказм, но зато разгорелся гнев: лоб и губы побелели, шея налилась кровью. — Вы кому, Шапетович, морочите голову? Секретарю райкома? Вы отлично знаете, что ни в одном колхозе не вышел в поле ни один плуг, ни один человек. Вы забыли о решении райкома! Я напомню вам его! — Он достал из кармана гимнастерки часы-луковицу без цепочки, посмотрел. — К шести на бюро! Все председатели колхозов! Вы! Бобков!
Петро не успел ничего ответить, как Анисимов уже оказался в машине, и облезлый, облепленный грязью «виллис» сорвался с места. Теперь было не до обеда. До шести оставалось каких-нибудь четыре часа, а надо объехать пять колхозов в трех, четырех и даже шести километрах отсюда, а потом еще добраться до райцентра.
Кажется, никогда еще Шапетович не чувствовал себя так мерзко: словно сам себе в душу наплевал, унизил себя, оскорбил вынужденной ложью, школьническим испугом. А кто виноват? Они, эти старые зайцы! Впервые он повысил на них голос. Председатели виновато молчали — сознавали, что ему пришлось тяжелее всех. Но не смолчала Саша:
— Чего ты разошелся? Струсил? Ты сам хуже зайца. Погляди на себя в зеркало — прямо побелел. Хочешь выслужиться?
Слова жены еще больше распалили.
— Я в твои акушерские дела не лезу! Не вмешивайся и ты в мои! Более аполитичного человека, чем ты, я не знаю! Удивляюсь, как это ты в партизанах оказалась.
— Ах, какой политик! Какой борец! — Петра поразило, что Саша так же прищурилась, как Анисимов, и тот же беспощадный сарказм появился в ее глазах. — Выходит, один ты сознательный, а мы слепые котята, бездумно идем за тобой, сознательным! Ты там баб щупал, когда другие шли на смерть! Герой юбочный!
Такого оскорбления она ему еще не наносила. Чтоб при людях… Петро захлебнулся от обиды.
Неизвестно, что бы они еще наговорили друг другу, если б не Гаша. Женщина ловко и умело развела их.
Гришка, сын Громыки, с товарищами пригнал с луга лучших лошадей. Одну оседлали, седло было хоть и старое, рваное, но настоящее, кавалерийское; на другую кинули мешок с сеном. Коня под седлом Громыка, в сознании своей вины, радушно предложил Петру, и он, неловко потанцевав на одной ноге, взобрался на него под насмешливые улыбки школьников. Заметил эти улыбки — и точно соли насыпали на свежую рану.
Разделив колхозы, поехали искать председателей. Нашли только одного — Федора Болотного, председателя «Ударника». Между прочим, только у него группа молодежи работала в поле — сажала картошку, и сам он был с ними, развозил и разбрасывал навоз.
В райцентр ехали на подводе. Погонял Панас. Причмокивал, нонокал, но вожжи подергивал как-то так, что трофейная кобыла — его гордость и любовь — после такого понукания не рвалась вперед, а, напротив, замедляла бег, довольно фыркая, переходила на развалистый шажок. Эта очередная Панасова хитрость сердила Петра. Но от мрачных мыслей отвлек тот же Громыка: он рассказывал Болотному о своем бегстве весело, нарочно выставляя себя в нелепо смешном виде. Будто он на лестнице зацепился за гвоздь, а Иван Демидович пихнул его в мягкое место головой и выругался так, что не только, видно, Анисимов услышал, но и до другого конца деревни донеслось.
— И я, брат, что снаряд от мортиры, взлетел на чердак, чуть лбом трубу не разбил.
Болотный хохотал. Этот старик, лет шестидесяти, беспартийный, не боялся ни Анисимова, ни бюро. Вообще он, очевидно, никого не боялся: уполномоченных спокойно выслушивал, а делал по-своему. Колхоз его был если не лучшим, то, во всяком случае, не хуже других. Однако ругали Болотного на каждом пленуме, на каждом совещании. Так повелось, что любой районный работник считал своим долгом не только покритиковать председателя «Ударника», но и высмеять. Он молча слушал, тайком покуривая в рукав (курил он без конца), потом выступал, признавал критику, не щадил себя: стар он, глуп, малограмотен, — и просил, чтоб его освободили. Анисимов тут же «разносил» его за «демобилизационные настроения». Однако когда как-то один из членов бюро предложил удовлетворить просьбу Болотного, секретарь райкома обрезал умника: «Ты пойдешь на его место?»
Петро уважал Болотного так же, как и Громыку, и всегда ему было неприятно, что каждый сморчок, который по годам не только в сыновья — во внуки ему годится, позволял себе подсмеиваться над стариком, казалось, беспомощным, затурканным.
Однако нет, выходит — не так-то он прост, этот Федька Болотный, как зовет его Бобков. Ишь хохочет, словно юнец какой!
— Значит, так и не разговелись?
— Мы с Иваном Демидовичем потом с горя да со страха пропустили по чарке и облупили по яичку. Даже в битки сыграли. Я его разбил. Стар. Ха-ха…
— А, что б вас холера! — заливался Болотный.
— Вот Петро Андреевич — натощак.
— Так оно ж по справедливости: секретарю не положено… А мы — несознательные.
— Как вы после бюро будете ржать, я погляжу, — хмуро бросил Бобков.
— А что мне бюро, Иван Демидович? Картошку у меня сажают, в битки я не играл.
— Старый балабол!
— Что старый, то старый, это ты верно сказал. Однако и ты уже давно за девками не бегаешь. Правда, у тебя жена молодая…
Бобков в ответ выругался. Он нервничал — боялся, что на бюро «запишут», а у него уже и так два выговора.
Петра мало тревожило, что могут «записать». Пускай записывают что хотят. Хотя за что? «За ложь твою позорную, за безволие. Мог же не соблазниться, не пойти… Надо до конца быть принципиальным и твердым, как надлежит настоящему большевику! Поддался отсталым настроениям. Тебя вел желудок, а не голова, не разум — вот и расплачивайся…»
Но эти размышления постепенно отходили куда-то на задний план, лишь изредка снова всплывая. А в сердце, в голове неустанно кипело, волновало, жгло, мучило другое: ссора с Сашей. Что произошло? Даже не мог как следует припомнить, что он такое обидное сказал, что Саша взорвалась. Что она аполитична? Но разве можно за такое, кажется, безобидное слово так оскорблять, поминать при посторонних про его давний грех?
Обида эта была тем острее, что слишком оказалась неожиданной, слишком вразрез со всеми переживаниями последних дней: очень уж хорошо им было всю эту неделю, так хорошо, что Петро чувствовал себя на седьмом небе. Оба они точно родились вновь после одного вечера, одного разговора, и любовь их разгорелась с новой силой.
Как обычно, он поздно засиделся за книгой. Саша легла рано. Он думал, что она давно спит. Но вдруг горячие руки обвили его шею. Петро даже не слышал, как жена встала с постели, подошла к нему.
Он поцеловал ее руку.
— Что это тебе не спится?
— Я думала.
— О чем?
— О нас. Я хочу тебе что-то сказать.
— Приятное или неприятное?
— Не знаю. Как кому.
— Не мучай загадками.
Однако она долго молчала, и у Петра тревожно сжалось сердце.
— У нас будет ребенок.
Ничего, казалось, особенного. Они не раз говорили о том, что один ребенок — не семья. И все-таки Сашино сообщение ошарашило его — встревожило и обрадовало. Сердце точно сорвалось. Слушая его бурные удары, Петро не сразу нашелся что сказать.
— Ты не рад?
Он понял, что ведет себя нелепо. Вскочил, обнял жену, поцеловал.
— Что ты! Я очень рад.
Она отвела руками его голову, пристально посмотрела в глаза.
— Только не обманывай. Я хочу знать…
— Сашенька, милая! Как ты можешь? Опять ты думаешь обо мне бог знает что!
— Не боишься, что ребенок помешает тебе учиться?
— Не боюсь. Мне теперь ничто не помешает!
— О, ты не знаешь, что такое маленький ребенок! В одной комнате… И расходы… — Саша вздохнула.
— О чем ты беспокоишься! Овчаровы построят себе хату — займем их комнату. И не всегда же нам будет так трудно!
Она прильнула к нему, помолчала, потом сказала ласково:
— Не бойся. Я все возьму на себя, только бы ты учился.
С того вечера это и началось. Проводил урок, а думал о Саше. Шла она в другую деревню — он выходил встречать. Ему было мучительно не видеть ее даже два-три часа. Сидя в кабинете председателя сельсовета, он с наслаждением прислушивался к ее голосу за стеной, в медпункте. Предупреждал каждое ее желание. Саша подсмеивалась над его столь неумеренной заботливостью.
И вот — опять. Когда ж она искренна? Не принуждает ли она себя быть доброй, любящей? Нет, так притворяться нельзя! Саша во всем естественна — в любви и ненависти, в нежности и в злости. А сегодня он сам виноват, первый, при людях, грубо накинулся на нее: не учи, мол, меня, и вообще не твоего женского ума это дело. Понятно, что женщина, да еще в таком положении, не могла стерпеть.
Домостроевец! Феодал!
Так бывало уже не однажды: после вспышки гнева и клятвы, что теперь он ни за что не сделает первого шага к примирению, Петро, подумав и проанализировав причину ссоры, в конце концов приходил к выводу: он сам виноват. Отчего это происходило? От слабости, безволия или, наоборот, от силы его любви?
Во всяком случае, когда и сейчас, лежа рядом с Бобковым на возу, на пахучем сене, Петро решил, что винить надо не Сашу, а себя, ему сразу стало легче. Перестала раздражать медленная езда и болтовня Громыки и Болотного. Прислушался — и сам подключился к Панасу, который подшучивал над понурым Иваном Демидовичем.
В райкоме, кроме сторожа, безногого инвалида, не было ни души.
— Все в колхозах. Анисим Петрович разослал. Из всех учреждений.
Это удивило: в их колхозы, в каких-нибудь десяти — пятнадцати километрах от райцентра, почему-то до сих пор не добрался ни один уполномоченный.