И вот весь мало-мальски смышленый люд заволновался. Всякий спешил как-нибудь поближе приютиться около пирога, чтоб нечто урвать, утаить, ушить, укроить, усчитать и вообще, по силе возможности, накласть в загорбок любезному отечеству. Лица вытянулись, глаза помутились, уста оскалились. С утра до вечера, среди непроходимой осенней грязи, сновали по улицам люди с алчными физиономиями, с цепкими руками, в чаянии воспользоваться хоть грошом. Наш тихий, всегда скупой на деньгу город вдруг словно ошалел. Деньги полились рекой: базары оживились, торговля закипела, клуб процвел. Вино и колониальные товары целыми транспортами выписывались из Москвы. Обеды, балы следовали друг за другом, с танцами, с патриотическими тостами, с пением модного тогдашнего романса о воеводе Пальмерстоне, который какой-то проезжий итальянец положил, по просьбе полициймейстера, на музыку и немилосердно коверкал при взрыве общего энтузиазма.
Бессознательно, но тем не менее беспощадно, отечество продавалось всюду и за всякую цену. Продавалось и за грош, и за более крупный куш; продавалось и за карточным столом, и за пьяными тостами подписных обедов; продавалось и в домашних кружках, устроенных с целью наилучшей организации ополчения, и при звоне колоколов, при возгласах, призывавших победу и одоление.
Кто не мог ничего урвать, тот продавал самого себя. Все, что было в присутственных местах пьяненького, неспособного, ленивого, - все потянулось в ополчение и переименовывалось в соответствующий военный чин. На улицах и клубных вечерах появились молодые люди в новеньких ополченках, в которых трудно было угадать вчерашних неуклюжих и ощипанных канцелярских чиновников. Еще вчера ни одна губернская барыня ни за что в свете не пошла бы танцевать с каким-нибудь коллежским регистратором Горизонтовым, а нынче Горизонтов так чист и мил в своей офицерской ополченке, что барыня даже изнемогает, танцуя с ним "польку-трамблямс". И не только она, но даже вчерашний начальник, вице-губернатор, не узнает в этом чистеньком офицерике вчерашнего неопрятного, отрепанного писца Горизонтова.
— А! Горизонтов! мило! очень, братец мой, хорошо! - поощряет вице-губернатор, повертывая его и осматривая сзади и спереди.
— Сегодня только что от портного, ваше высокородие!
— Прекрасно! очень, даже очень порядочно сшит кафтанок! И скоро в поход?
— Поучимся недели с две, ваше высокородие, и в поход-с!
— Смотри! Сражайся! Сражайся, братец! потому что отечество...
— Нам, ваше высокородие, сражаться вряд ли придется, потому - далеко. А так, страны света увидим...
И шли эти люди, в чаянье на ратницкий счет "страны света" увидать, шли с легким сердцем, не зная, не ведая, куда они путь-дороженьку держат и какой такой Севастополь на свете состоит, что такие за "ключи", из-за которых сыр-бор загорелся. И большая часть их впоследствии воротилась домой из-под Нижнего, воротилась спившаяся с круга, без гроша денег, в затасканных до дыр ополченках, с одними воспоминаниями о виденных по бокам столбовой дороги странах света. И так-таки и не узнали они, какие такие "ключи", ради которых черноморский флот потопили и Севастополь разгромили.
Шитье ратницкой амуниции шло дни и ночи напролет. Все, что могло держать в руке иглу, все было занято. Почти во всяком мещанском домишке были устроены мастерские. Тут шили рубахи, в другом месте - ополченские кафтаны, в третьем - стучали сапожными колодками. Едешь, бывало, темною ночью по улице - везде горят огни, везде отворены окна, несмотря на глухую осень, и из окон несется пар, говор, гам, песни...
А объект ополчения тем временем так и валил валом в город. Валил с песнями, с причитаниями, с подыгрыванием гармоники; валил, сопровождаемый ревущим и всхлипывающим бабьем.
— Волость привели! - молодецки докладывает волостной старшина управляющему палатой государственных имуществ, выстроив будущих ратников перед квартирой начальника.
Управляющий выходит с гостями на крыльцо и здоровкается.
— Молодцы, ребята! - кричит он по-военному, - за веру! Помнить, ребята! За веру, за царя и отечество! С железом в руке... С богом!
И вот из числа гостей выступает вперед откупщик, перекрест из жидов. Он приходит в такой энтузиазм от одного вида молодцов-ребят, что тут же возглашает:
— По царке! по две царки на каждого ратника зертвую! за веру!
— С богом! трогай! - вновь напутствует управляющий толпу, - за ве-е-ру!
"Объект" удаляется с песнями.
Знает ли он, что за "ключи" такие, ради которых перекрест из жидов жертвует ему по чарке водки на человека?
Одним словом, и на улицах, и в домах шла невообразимая суета. Но человека, постороннего делу организации ополчения, в этой суете прежде всего поражало преобладание натянутости и таинственности. Общий разговор исчез совершенно. В собраниях, в частных домах - сейчас же формировались отдельные группы людей, горячо о чем-то между собою перешептывавшихся. В виду этих групп непосвященному становилось просто неловко. На приветствие его отвечали машинально; ежели же он проявлял желание присоединиться к общему разговору, то переменяли разговор и начинали говорить вздор. Приходилось или уединиться, или присаживаться к девицам, которые или щипали корпию, или роптали на то, что в наш город не присылают пленных офицеров. По временам от которой-нибудь группы отделялся индивидуум и торопливо куда-то исчезал. Через некоторое время исчезнувший так же торопливо появлялся вновь, один или с новыми индивидуумами, и опять начинался оживленный шепот. По временам целая группа куда-то исчезала, вероятно в дом к кому-нибудь из заговорщиков, у которого можно было расположиться вольнее...
— Да что же такое происходит, наконец? - спросил я однажды Погудина, который зашел ко мне утром посидеть.
— Топка, батюшка, происходит, великая топка теперь у нас идет! - ответил он, - и богу молятся, и воруют, и опять богу молятся, и опять воруют. "И притом в самоскорейшем времени", как выразился Набрюшников.
— Неужто и Удодов тут?
— Удодов - по преимуществу. Много тут конкурентов было: и голова впрашивался, и батальонный командир осведомлялся, чем пахнет, - всех Удодов оттер. Теперь он Набрюшникова так настегал, что тот так и лезет, как бы на кого наброситься. Только и твердит каждое утро полициймейстеру: "Критиков вы мне разыщите! критиков-с! А врагов мы, с божьею помощью, победим-с!"
— А разве уж и критики появились?
— Немудрые. Какой-то писаришко анонимное письмо написал: новым Ровоамом Набрюшникова называет. Ну, какой же он Ровоам!
— Стало быть, сделка между Набрюшниковым и Удодовым состоялась?
— Нехитрая сделка: Набрюшников десять процентов себе выговорил. Тут, батюшка, сотни тысяч полетят, так ежели десять копеек с каждого рубля - сочтите, сколько денег-то будет!
— Послушайте! да не много ли десять-то процентов! Ведь ежели Набрюшникову десять процентов, сколько же Удодов себе возьмет! сколько возьмут его агенты!
— Все возьмут, да еще увидите, что и "благоразумная экономия" будет. А впрочем, знаете ли, что мне приходит на мысль: Удодов поглядит-поглядит, да и заграбит все сам. А Набрюшникова на бобах оставит!
— Ну, это мудрено!
— Ничего мудреного нет. Вы вглядитесь в Удодова, какая у него в последнее время физиономия сделалась. Так ведь и написано на ней: "И за что я какому-нибудь тетереву буду десять процентов отдавать!"
— Так вот он, Удодов-то! А какой человек-то! Намеднись сидел я у него, и зашел у нас разговор о любви к отечеству. "Отечество, говорит, это святыня!"
— А "Не белы снеги" как поет! просто даже слеза прошибает!
Погудин даже закручинился под влиянием этого воспоминания. Машинально свесил голову набок и чуть-чуть сам не запел.
— Да, - сказал он после минутного молчания, - какая-нибудь тайна тут есть. "Не белы снеги" запоют - слушать без слез не можем, а обдирать народ - это вольным духом, сейчас! Или и впрямь казна-матушка так уж согрешила, что ни в ком-то к ней жалости нет и никто ничего не видит за нею! Уж на что казначей - хранитель, значит! - и тот в прошлом году сто тысяч украл! Не щемит ни в ком сердце по ней, да и все тут! А что промежду купечества теперь происходит - страсть!
— Например?
— И грызутся, и смеются, и анекдоты друг про дружку рассказывают. Хоть и большое дело двадцать тысяч человек снарядить, а все-таки не всякому туда впроситься удалось. Вот и идет у них теперь потеха: кто кому больше в карман накладет. Орфенову, например, ничего не дали, а он у нас по кожевенной части первый человек. А поделили между собою полушубки и кожевенный товар Москвины да Костромины, а они сроду около кожевенного-то товара и не хаживали. Вот Орфенов и обозлился. "Жив, говорит, не буду, коли весь товар не скуплю: пущай за тридевять земель полушубки покупают!" Так его сегодня полициймейстер к Набрюшникову таскал.
— Это зачем?
— Реприманд Набрюшников делал. "Отъелся, говорит, так за критики принялся! Знаешь ли, говорит, что с тобою, яко с заговорщиком, поступить можно?"
— Ловко!
— Да, не без приятности для Удодова. Да собственно говоря, он один и приятность-то от всего этого дела получит. Он-то свой процент даже сейчас уж выручил, а прочим, вот хоть бы тем же Костроминым с братией, кажется, просто без всяких приятностей придется на нет съехать. Только вот денег много зараз в руках увидят - это как будто радует!
— Ну, не станут же и они без пользы хлопотать.
— А вот как я вам скажу. Был я вчера у Радугина: он ночью нынче в Москву за сукном уехал. Так он мне сказывал: "Взялся, говорит, я сто тысяч аршин сукна поставить по рублю за аршин и для задатков вперед двадцать пять тысяч получил - сколько, ты думаешь, у меня от этих двадцати пяти тысяч денег осталось?" - "Две синеньких?" - говорю. "Две не две, а... пять тысяч!!"
— Строг же Удодов!
— Уж так аккуратен! так аккуратен! Разом со всего подряда двадцать процентов учел. Святое дело. Да еще что: реестриков разных Радугину со всех сторон наслали: тот то купить просит, тот - другое. Одних дамских шляпок из Москвы пять штук привезти обязался. Признаться сказать, я даже пожалел его: "Купи, говорю, кстати, и мне в Москве домишко какой-нибудь немудрящий; я, говорю, и надпись на воротах такую изображу: подарен, дескать, в знак ополчения".