- Ты кто такой?
- Человек.
- Вижу, что не ангел, - отрезала Паша. Соколовский казался ей серым кладбищенским привидением. Но она была храброй женщиной и на всякий случай сказала: - Только я тебя не боюсь.
- Чего меня бояться? - проговорил Соколовский, медленно сходя вниз. - Меня и детям бояться нечего… тетя Паша!
Жена дворника схватила его за рукав.
- Господи! Кто же ты?
- Соколовский, - ответил он негромко, опускаясь на табурет - ноги плохо слушались его. - Помните? Из 47-й, на третьем… У нас дочка была, Леночка…
Он прислонился спиной к доске объявлений, залепленной обрывками бумажек. Сейчас он узнает все, сейчас круглолицая, сердобольная, рано поседевшая женщина скажет несколько слов, от которых так много будет зависеть.
- Инженер?
Жильцы дома были для нее инженерами, докторами, столярами, бухгалтерами - они занимались делом, тех же, кто был ей не ясен, тетя Паша называла иначе: «Отой лайдак из двенадцатой квартиры».
- Ой, горе мое! Як же ты попал До нас? - пробормотала она. - Дом теперь казенный, в трех парадных немцы квартируют, на ганочку[9] солдат с автоматом, а тут меня на караул поставили. Не дом он теперь, а цвинтар[10], настоящий цвинтар… И лифт стоит. Нация, а лифта нема!
- Где Люда? - тихо спросил Соколовский. - Леночка где?
- Поехали твои! Все поехали…
Она повела Соколовского вниз по темной лестнице.
- Сели на чемоданы та на узлы, молчат и плачуть, я же их и на вокзал провожала… Вагон товарный, народу набилось, не дай господь. Леночка ваша у самой двери, як чайная роза… Очи - от такие! - Паша показала. - Малая, а беду чует… Тут осторожно, ступенька сломана! - Она сжала руку Соколовского. - Оченята большие, - повторила она, пробуждая в душе Соколовского боль, и нежность, и страх за них, уехавших, - а рученька тоненькая, наскризь светится, як сосулька на солнце… - Тетя Паша глубоко вздохнула. - И батько с мамой твои поехали. Куда подались, кто их там накормит, кто старость пожалеет?! - И было в ее голосе не только милосердие, но и странное осуждение: как это люди, жизнь прожившие на одном месте, вдруг покидают его? Не быть ли от этого беде и еще большего для всех страдания?
Они вошли в комнату. Красноватый свет заката клубился по ней, усиливая горечь и тревогу. Здесь на всем лежала тяжесть одинокого, лишенного смысла существования, будто горестные мысли наложили печать на все вокруг - на пустые, без выражения окна, холодные салфетки, распластанные по комоду и столу, на тускло мерцающие никелированные шишки кровати и старые фотографии. Паша поняла его взгляд:
- И Гриши нема. Нема моего соловейка… Як жил веселый та безгрешный, так и помер.
Паша не плакала, но Соколовский почувствовал, что ее гложет горе, которого уже не утишат слезы. Небольшие круглые глаза горели в резко запавших глазницах, лицо потемнело, сделалось непривычно жестким.
- Он ведь не старый был?
- По годам - старый, а по сердцу - всех вас моложе, - сказала она без колебания, не боясь задеть этим ни Соколовского, ни кого другого. - Когда немец город брал, мы с Гришей отут стояли, все видать было. - Она показала на место у окна. - Немец с танками, с пушками, а машины - глянуть страшно, мы таких сроду и не видали, под такой полуторка наша проедет! Только они за наш дом поднялись, а им в ноги гранаты. У соседей в доме двое засели, гранаты покидали, а потом и сами на улицу, аж на середку, выскочили, «Интернационал» як на митинге, спивали, пока не легли. Мы до солнца вышли - лежат, як браты, двое солдат, обое еще хлопчики. Гриша ямку выкопал в парке, поклал их рядком и накидал могилу. Только стал дерн резать, аж тут немцы: «Кто схоронил?» Гриша фуражку скинул: «Я!» - «По якому праву?» - «По обряду, - говорит Гриша, - по-православному…» И слухать не стали - убили его и ко мне: «Закопуй, старая ведьма». Я его с солдатами и поклала. Тесно, а свои люди… одного горя родичи.
- Бедная вы, тетя Паша!
- Сроду не была богатая, а с Гришей як княгиня жила. С вечера выпадет снег, встанем мы с ним до света, выйдем на белую улицу. На столбе фонарь ветром гойдается[11], кругом ни души… А мы с ним хозяйнуем. Потом люди на службу пойдут, и людей всех знаем, и нам от них уважение…
- Место, где могила, смотрите, тетя Паша, и другим скажите. Люди еще памятник там поставят.
- Тут оно, это место. - Она коснулась рукой груди, потом пальцем потрогала свои иссеченные временем губы. - Я и землю там всю перецеловала.
3
Соборная поразила Мишу Скачко. Красивой улицы, неторопливо бежавшей к реке в сверкании витрин, в огнях кинореклам, улицы, словно отлитой из розово-серой радужной гранитной брусчатки, бетона и стекла, не существовало. Непроезжая тропинка вилась среди руин, они громоздились справа и слева, обнажая скрытый прежде домами холмистый рельеф.
Кирпичный дом, через подворотню которого Скачко проходил в глубину зеленого двора, лежал ничком на мостовой. Развалины дотянулись до молодых лип на другом тротуаре и заперли улицу. Дом в четыре этажа, всегда набитый людьми, дом в оранжевом свете абажуров, в трепете кружевных занавесок, в разноголосице патефонов, неуклюжий серый дом, который вечерами казался красноватым и легким, лежал, горбатясь выступами цокольных стен. Казалось, он успел врасти в землю, упрятать в нее искореженные стальные балки, людской скарб, все, чем когда-то была наполнена его утроба.
Рухнув, он открыл двор в новой, жесткой перспективе. Двухэтажное оштукатуренное здание посреди двора наклонилось назад, словно отпрянуло, кое-как держалось, без стекол, перекошенное, обезлюдевшее, с распавшимися звеньями деревянных лестниц и обнаженными стропилами.
Кирпичный флигель в глубине двора был цел, но, подойдя поближе, Скачко увидел темные трещины в стенах, бревенчатые подпорки и деревянные, наподобие шахтных, крепления парадных.
Навстречу изредка попадались люди. Две старухи, девушка, угрюмая и неопрятная с виду, бородач, с трудом волочивший связанные ремнем обрезки досок. Все чужие, незнакомые Мише люди. Настороженным взглядом скользили они по его лохмотьям.
Так и не встретив знакомых, он поднялся на второй этаж. В нос ударили затхлость нежилого помещения, запахи нечистот, известковой пыли и прелого войлока.
Входные двери сорваны с петель и унесены. Квартира открылась ему почти вся через провалы в стенах и дверные проемы. Кое-где обвалился потолок, и закатное небо недобро рисовалось вверху сквозь рваное железо крыши.
Он прошел внутрь квартиры, спотыкаясь о кирпичи и штукатурку, как слепой, протянув вперед дрожащие руки.
Пусто. Ни стула, ни случайно оброненной книги. Еще не зная зачем, просто чтобы не закричать, он начал стаскивать кирпичи в одну из комнат. Работал с тупым упорством, как будто из этих облепленных известкой кирпичей можно было построить мост к близким, к былой жизни. Потом что-то вонзилось в палец, и укол отдался мгновенным ознобом во всем теле. Комсомольский значок! Миша подумал было, что значок его, но вспомнил, что его значок был на винте, а этот с припаянной булавкой. Он потер пыльный значок о лацкан пиджака, и эмаль налилась багрянцем.
Это значок Зины, сестры! Зина, наверное, вступила в комсомол еще в сороковом году, в девятом классе.
Два последних предвоенных года он жил как в лихорадке: спортивные успехи, призыв в армию, частые поездки с лучшей в городе динамовской командой, а здесь, в городе, Саша Знойко, девушка с черными шелковыми бровями, которые смешно шевелились и, как две пушистые гусеницы, казалось, вот-вот уползут со светлого лба. Семья привычно была рядом, но словно забытая им, он и не заметил, как выросла сестра, а теперь ее нет, как, верно, нет и Саши, ничего нет, кроме развалин и мусора…
Миша сунул значок в карман и сел на сложенные им кирпичи. Он долго просидел бы так в оцепенении, не зная, куда податься, и еще даже не думая об этом, но в дверях вдруг показался высокий мужчина в синей бумазейной куртке и полосатых брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Седые волосы, как ссохшаяся мыльная пена облепившие подбородок и шеки, усы - погуще, с рыжинкой, лысая голова. В припухлости губ что-то знакомое.
- Миша?
В воспаленных глазах человека вспыхнул мгновенный интерес и тут же погас.
Бог мой! Да ведь это Знойко, отец Саши, «первая бритва города», по собственному его шутливому уверению, всегда аккуратный, в галстуке бабочкой, выбритый до январской морозной свежести! И вдруг седой мешковатый старик…
- Василий Иванович!
Знойко смотрел настороженным взглядом крупных, рысьей посадки глаз то на Скачко, то на свисавшую со стен обойную рвань и молчал.
- Что здесь случилось? - спросил Миша. - Почему вы молчите?
- У нас спрятано кое-что из твоих вещей. - Знойко как будто не слыхал вопроса. - Ты зайди…
- Где все мои?
Скачко сдерживал рвущийся из груди крик: казалось, если испугать Знойко, он убежит и никакая сила не заставит его снова подняться сюда.
- Василий Иванович, голубчик! Скажите же, не мучайте меня…
Старик шагнул к испуганному, обмякшему Мише, обнял его и близоруко, близко разглядел его нечисто стриженную голову.
- Ты из лагеря? - с неожиданной догадкой спросил Знойко и отступил на шаг. Как же он сразу не понял! Ведь так могли стричь только в лагерях, в этом новом мире, где нет ни мастеров, ни зеркал, ни машинок для стрижки, ни даже приличных ножниц. Знойко засуетился. - Сейчас… Я принесу… Надо переодеться… Они ведь всех перестреляют. У них это быстро…
Но он не уходил, как будто страх пригвоздил его к месту.
- Меня отпустили! - Миша подосадовал на себя за минутную слабость. - Слышите? Я с пропуском, не бойтесь.
- Их расстреляли, - сказал Знойко, еще не отойдя испуганным сердцем. - Вон там, - он показал на соседнюю, проходную, комнату. - Маруся видела. С того дня она и стала седеть…