– Что вы, доктор… У нас хороший воздух! Луфт! – уточнил Глеб. – Мне другой воздух нужно.- Майер шумно вздохнул.- Zivilleben! Auf Wiedersehen![19] – Уже в дверях он добавил: – Тот коробошка нужно кладет холод…
Майер опять прошел мимо Соколовского нездоровой, пыхтящей громадой.
Смерти боится, -объяснил Глеб Соколовскому. – О пролитой крови скорбит, о вражде человеческой. Он – как барометр: чем неспокойнее в городе, тем у него на сердце горше. В прошлую пятницу офицерский клуб рухнул, там как раз черные мундиры музицировали.
– Авиационный налет? – спросил Соколовский. Глеб улыбнулся уголком рта.
– Говорят, в подвале у них что-то взорвалось. Красноватые тяжелые руки Глеба устало легли на край стола, как-будто нарочно для Того, чтобы Соколовский мог рассмотреть их. «Не курит», – отметил зачем-то Соколовский, задержавшись взглядом на его пальцах.
– Майер одинок, – продолжал Глеб. – У них там, за проволокой, подтрунивают над ним: нескладный, неуверенный, без форса. Сам понимаешь: офицерский корпус, начальство, врачи, европейцы, потомки Арминия! А он ничего, совестливый… – убедившись, что лицо Соколовского нисколько не смягчилось, Глеб спросил: – Что, не любишь?
– Ненавижу!
– Всех?
– К чертовой матери с их сердцами, больными и здоровыми, с их сволочной чувствительностью, с лагерями и докторами заодно. Ненавижу!
Глеб рассмеялся непосредственно и живо, чем-то напомнив Соколовскому Крыгу.
– Не стану тебя переубеждать. – Он помолчал. – У нас в госпитале свои люди: нянечки, даже сиделки есть… тоже, между прочим, разный народ. Кто поумнее, о Майере хорошо говорят. Ну-ну, оглядись после лагеря: в жизни много неожиданного. – Он поднялся из-за стола. – Пошли ко мне, Нужно успеть до комендантского часа.
Глеб снял халат. Под ним оказался мешковатый серый пиджак и салатового цвета сорочка из вискозы, стянутая у ворота обвислым трикотажным галстуком. Снова что-то знакомое мелькнуло в крупном носатом лице Глеба, но знакомое это было так расплывчато-неясно, так незначительно, что память ничего не смогла подсказать. Он прочел пытливый, ищущий взгляд Соколовского.
– Все не узнаешь! Обрадовал ты меня. – Потом с загадочным видом сообщил: – Кровать Грачеву я уже выдал. Майер у нас покладистый. Только, представь, нужна кровать не санитару и не мальчонке даже, а некоему гражданину по имени Скачко.
– Мише, что ли? – поразился Соколовский.
– Вот чего не знаю! – Глеб хитровато прищурился. – Знаю, что Скачко, что сосед Грачева, футболист, ну и все такое прочее.
Соколовский покраснел под его взглядом и сказал хмуро:
– Пойдемте, Глеб Иванович. Хотел бы и я кое в чем разобраться, а то бреду в темноте, дурак дураком, скоро заикаться стану.
…Закрытый дворик, в котором жил Глеб, чем-то напоминал южные, одесские: шаткие деревянные лестницы, узкая, с выбитыми стеклами галерея вдоль второго этажа, известняковые плиты, которыми бог знает когда был вымощен двор. Квадратные плиты стерты поколениями жильцов, после дождя сюда слетаются стаи воробьев – почти в каждой из плит крохотное светлое озерцо дождевой воды.
Глеб занимал на втором этаже комнату с кухонькой, куда вела отдельная, сквозная и скрипучая, лестница.
Вскоре Соколовский узнал многое из того, над чем он ломал голову по пути из больницы. Глеб Иванович – таково было новое имя Григория Ефимовича Кондратенко, бывшего секретаря одного из сельских райкомов партии. До войны железнодорожники шефствовали над его районом, и Соколовский однажды приезжал в Ивановскую МТС, встречал Кондратенко, тогда еще усатого, с лохматой шевелюрой.
Оказывается, о футбольной затее коменданта в городе кое-кто уже знал – немцы не делали из этого секрета. Еще вчера, сказал Глеб, прошел слух, что нескольких пленных выпустили из лагеря, а утром санитар Грачев рассказал Кондратенко о своем соседе – Скачко.
Соколовский внимательно слушал и думал о том, что ни слухи, ни случайности не объяснят того, почему Кондратенко явно ждал его сегодня под вечер – приход Соколовского и в малой мере не был для него неожиданностью. «Хорошо, что я сказал Крыге правду!» – еще раз с облегчением подумал Соколовский.
В кухоньке хлопотала сероглазая жена Кондратенко, женщина совершенно домашнего вида, но с властными интонациями грудного, низкого голоса. Измученный за день Соколовский прилег на деревянном, прикрытом цветастой плахтой топчане. Они поужинали жаренной на подсолнечном масле рыбой, напились чая с сахарином, и Соколовский, рассказав о своих дневных злоключениях, отдыхал и душой и телом, будто он находился не в оккупированном городе, а в районе у Кондратенко.
– В лагерях бы надо больше работать, – сказал Соколовский. – Там хороший народ. Люди на все пойдут, голову положат, только дай надежду.
Домашность, благодушие как-то сразу слетели с Кондратенко. – Хорошие люди сами должны пошевеливаться, – ответил он резко.
– В лагере это не просто.
– Теперь просто одно, – горячо сказал Кондратенко, – смириться! Жить -как трава растет, рабьей жизнью. Все остальное – трудно.
Жена сердито посмотрела на него: чего, мол, накинулся?
– У тебя, Соколовский, благодушное настроение: из лагеря вырвался, походя девицу спас, даже реку перемахнул и в первый же день у бывшего своего подшефного чай с сахарином пьешь. Герой! Устим Кармелюк! Если бы мы там не работали, ты, Соколовский, не скоро нашел бы меня. Представляешь, – сказал он жене, торжествуя, – не узнал меня! Подозрение даже не шевельнулось. Смотрит, смотрит, а не узнает! Ты мне вот что обрисуй, – снова обратился он к Соколовскому. – Народ там, на базарчике, как держал себя?
– Не помню, – признался Соколовский. – У самого душа в пятки ушла. Веду ее, а у меня ноги подкашиваются…
– Жаль, жаль! – Кондратенко в коричневых носках мягко ходил по комнате. – Главное, что у людей в глазах. Вмешиваться открыто многие боятся – страшно. Но движение мысли, порыв души – вот что важно. Значит, не заметил?… – Он остановился против Соколовского и оперся руками о спинку стула. И вдруг неожиданно спросил: – Есть хоть какой шанс, хоть один из десяти, что выиграли бы, если бы дело до матча дошло?
– Пять игроков не команда. – Соколовский уклонился от прямого ответа.
– Проиграли бы?
– Скорее всего.
– Жаль, ничего я в этом не понимаю. Проскочил мимо меня твой футбол. Меня на сельские районы бросали – а там слабовато с этим делом, разве что ворвется в кабинет хозяйка, у которой мячом окно выбили. Явится, так сказать, в порядке конфликта.
– Ты и молодым-то не был! – воскликнула с нежной укоризной жена. – Свою жизнь загубил и меня в седину вогнал.
Она подошла к мужу и потерлась щекой о его плечо. Седина и впрямь проглядывала в темных гладких волосах.
– Не станем мы играть, – мрачно заметил Соколовский. – В лагере гнили, мечтали вырваться, мстить. Там самое страшное, что нельзя убить фашиста, невозможно. А и убил бы одного – за него тут же сотню положат. Другой раз сердце не выдерживало…
– Погоди, погоди! Ты что же думаешь, здесь, как в лесу, бей по кустам – пуля виноватого найдет? И здесь можно так убить, что потом и сотней заложников не обойдешься.
– Не хотят ребята играть, – упрямо повторил Соколовский.
– Нелюбезный гость пошел. Ты мне куда как покладистей показался, когда в Ивановскую МТС приезжал…
– Ничего ты не помнишь! – досадливо отмахнулся Соколовский.
– Помню! Ты и не представляешь, как чудно у меня эта штука, – он коснулся головы, – устроена. Дат не помню, тексты, цитаты – хоть убей. А человека раз увидел – и на всю жизнь. Про меня и в обкоме так говорили: «Кондратенко – хозяин ничего, хлебороб, людей знает, только теоретически слабоват». Песочили, как песочили! – сказал он почти мечтательно. – Только что не материли за теорию. Мы в сороковом году сигов стали разводить в колхозных прудах. За день до войны вынули сижонка, для обмера, так сказать, и обвеса. Так я, поверишь, и его помню как живого, с ободранным плавником на спине… А ты – человек, да еще верста столбовая.
– И ты не из маленьких! – Жена словно осаживала его, опасаясь, как бы не расхвастался.
– Теперь какая опасность? – продолжал Кондратенко. – Разобщить хотят народ, ложью травят, антисоветчиной. Закусочные открыли, частный сектор, – добавил он е хозяйским, основательным презрением. – Горе одно, дерьмо, на копейку товара – и тот пьяный немец сожрет бесплатно, – а есть людишки, для которых и это соломинка. Народ где вместе собирают? В кино – там одна пакость, буржуазная отрава. В теплушке еще, когда в Германию волокут. Так это какая сходка – одна печаль, вроде лагеря. И вот годовщина войны… нет, ты погоди, дай помечтать: годовщина войны – и на стадион сходятся тысячи людей. Ну, три тысячи…
– Там сорок тысяч мест!
– Мало чего! У нас, Соколовский, и город-то не на немцев рассчитан. Теперь вся математика другая. Ну, скажем, пять тысяч человек сойдутся?
Это вдруг показалось обидным:
– За десять ручаюсь!
– Ты уверен? – Кондратенко смотрел на него волнуясь – неведомо из-за чего. – Десять тысяч наших сойдутся вместе, друг дружке в глаза поглядят впервые за такой год, а?! И все легально, открыто… Ты этого и понять не можешь!… – Он огорченно вздохнул. – Ладно, об этом сейчас говорить не будем, ты мне вот что растолкуй: пока суд да дело, нужного человека из лагеря можете под ваш футбол вызволить?
– Если лет до тридцати и ноги при нем, может, и можем.
– Ты меня извини, Соколовский, – сказал Кондратенко сконфуженно. – Я ведь не знаю, сколько людей для этого мероприятия положено. Сколько вас бегает там?
– Одиннадцать, – буркнул Соколовский – он не представлял себе, что есть люди, не знающие даже такого. – И запасных человека тричетыре.
– Четыре запасных! – воскликнул Кондратенко. -Ну, Ваня!… – Он задумался, затем сказал серьезно, веско: -Уходить пока нельзя. Ты хоть и переоделся, а все равно от тебя за версту бараком, лагерем разит, поверь. – Соколовский понимал, что это правда. – Нужно обмануть немцев, во как нужно, тут чистоплюями быть нельзя. Недельки две поживите так, будто вы, счастливчики, только и мечтаете, что о матче. Осмотритесь, документы раздобудем – и с богом, а сейчас вам уйти не дадут. Не дадут. За две недели на легальном положении много можно добра сделать. Было бы просто беспе