Тревожные облака — страница 4 из 43

– Ты кто такой?

– Человек.

– Вижу, что не ангел, – отрезала Паша. Соколовский казался ей серым кладбищенским привидением. Но она была храброй женщиной и на всякий случай сказала: – Только я тебя не боюсь.

– Чего меня бояться? – проговорил Соколовский, медленно сходя вниз. – Меня и детям бояться нечего… тетя Паша!

Жена дворника схватила его за рукав.

– Господи! Кто же ты?

– Соколовский, – ответил он негромко, опускаясь на табурет – ноги плохо слушались его. – Помните? Из 47-й, на третьем… У нас дочка была, Леночка…

Он прислонился спиной к доске объявлений, залепленной обрывками бумажек. Сейчас он узнает все, сейчас круглолицая, сердобольная, рано поседевшая женщина скажет несколько слов, от которых так много будет зависеть.

– Инженер?

Жильцы дома были для нее инженерами, докторами, столярами, бухгалтерами – они занимались делом, тех же, кто был ей не ясен, тетя Паша называла иначе: «Отой лайдак из двенадцатой квартиры».

– Ой, горе мое! Як же ты попал До нас? – пробормотала она. – Дом теперь казенный, в трех парадных немцы квартируют, на ганочку[9] солдат с автоматом, а тут меня на караул поставили. Не дом он теперь, а цвинтар[10], настоящий цвинтар… И лифт стоит. Нация, а лифта нема!

– Где Люда? – тихо спросил Соколовский. – Леночка где?

– Поехали твои! Все поехали…

Она повела Соколовского вниз по темной лестнице.

– Сели на чемоданы та на узлы, молчат и плачуть, я же их и на вокзал провожала… Вагон товарный, народу набилось, не дай господь. Леночка ваша у самой двери, як чайная роза… Очи – от такие! – Паша показала. – Малая, а беду чует… Тут осторожно, ступенька сломана! – Она сжала руку Соколовского. – Оченята большие, – повторила она, пробуждая в душе Соколовского боль, и нежность, и страх за них, уехавших, – а рученька тоненькая, наскризь светится, як сосулька на солнце… – Тетя Паша глубоко вздохнула. – И батько с мамой твои поехали. Куда подались, кто их там накормит, кто старость пожалеет?! – И было в ее голосе не только милосердие, но и странное осуждение: как это люди, жизнь прожившие на одном месте, вдруг покидают его? Не быть ли от этого беде и еще большего для всех страдания?

Они вошли в комнату. Красноватый свет заката клубился по ней, усиливая горечь и тревогу. Здесь на всем лежала тяжесть одинокого, лишенного смысла существования, будто горестные мысли наложили печать на все вокруг – на пустые, без выражения окна, холодные салфетки, распластанные по комоду и столу, на тускло мерцающие никелированные шишки кровати и старые фотографии. Паша поняла его взгляд:

– И Гриши нема. Нема моего соловейка… Як жил веселый та безгрешный, так и помер.

Паша не плакала, но Соколовский почувствовал, что ее гложет горе, которого уже не утишат слезы. Небольшие круглые глаза горели в резко запавших глазницах, лицо потемнело, сделалось непривычно жестким.

– Он ведь не старый был?

– По годам – старый, а по сердцу – всех вас моложе, – сказала она без колебания, не боясь задеть этим ни Соколовского, ни кого другого. – Когда немец город брал, мы с Гришей отут стояли, все видать было. – Она показала на место у окна. – Немец с танками, с пушками, а машины – глянуть страшно, мы таких сроду и не видали, под такой полуторка наша проедет! Только они за наш дом поднялись, а им в ноги гранаты. У соседей в доме двое засели, гранаты покидали, а потом и сами на улицу, аж на середку, выскочили, «Интернационал» як на митинге, спивали, пока не легли. Мы до солнца вышли – лежат, як браты, двое солдат, обое еще хлопчики. Гриша ямку выкопал в парке, поклал их рядком и накидал могилу. Только стал дерн резать, аж тут немцы: «Кто схоронил?» Гриша фуражку скинул: «Я!» – «По якому праву?» – «По обряду, – говорит Гриша, – по-православному…» И слухать не стали – убили его и ко мне: «Закопуй, старая ведьма». Я его с солдатами и поклала. Тесно, а свои люди… одного горя родичи.

– Бедная вы, тетя Паша!

– Сроду не была богатая, а с Гришей як княгиня жила. С вечера выпадет снег, встанем мы с ним до света, выйдем на белую улицу. На столбе фонарь ветром гойдается[11], кругом ни души… А мы с ним хозяйнуем. Потом люди на службу пойдут, и людей всех знаем, и нам от них уважение…

– Место, где могила, смотрите, тетя Паша, и другим скажите. Люди еще памятник там поставят.

– Тут оно, это место. – Она коснулась рукой груди, потом пальцем потрогала свои иссеченные временем губы. – Я и землю там всю перецеловала.


3


Соборная поразила Мишу Скачко. Красивой улицы, неторопливо бежавшей к реке в сверкании витрин, в огнях кинореклам, улицы, словно отлитой из розово-серой радужной гранитной брусчатки, бетона и стекла, не существовало. Непроезжая тропинка вилась среди руин, они громоздились справа и слева, обнажая скрытый прежде домами холмистый рельеф.

Кирпичный дом, через подворотню которого Скачко проходил в глубину зеленого двора, лежал ничком на мостовой. Развалины дотянулись до молодых лип на другом тротуаре и заперли улицу. Дом в четыре этажа, всегда набитый людьми, дом в оранжевом свете абажуров, в трепете кружевных занавесок, в разноголосице патефонов, неуклюжий серый дом, который вечерами казался красноватым и легким, лежал, горбатясь выступами цокольных стен. Казалось, он успел врасти в землю, упрятать в нее искореженные стальные балки, людской скарб, все, чем когда-то была наполнена его утроба.

Рухнув, он открыл двор в новой, жесткой перспективе. Двухэтажное оштукатуренное здание посреди двора наклонилось назад, словно отпрянуло, кое-как держалось, без стекол, перекошенное, обезлюдевшее, с распавшимися звеньями деревянных лестниц и обнаженными стропилами.

Кирпичный флигель в глубине двора был цел, но, подойдя поближе, Скачко увидел темные трещины в стенах, бревенчатые подпорки и деревянные, наподобие шахтных, крепления парадных.

Навстречу изредка попадались люди. Две старухи, девушка, угрюмая и неопрятная с виду, бородач, с трудом волочивший связанные ремнем обрезки досок. Все чужие, незнакомые Мише люди. Настороженным взглядом скользили они по его лохмотьям.

Так и не встретив знакомых, он поднялся на второй этаж. В нос ударили затхлость нежилого помещения, запахи нечистот, известковой пыли и прелого войлока.

Входные двери сорваны с петель и унесены. Квартира открылась ему почти вся через провалы в стенах и дверные проемы. Кое-где обвалился потолок, и закатное небо недобро рисовалось вверху сквозь рваное железо крыши.

Он прошел внутрь квартиры, спотыкаясь о кирпичи и штукатурку, как слепой, протянув вперед дрожащие руки.

Пусто. Ни стула, ни случайно оброненной книги. Еще не зная зачем, просто чтобы не закричать, он начал стаскивать кирпичи в одну из комнат. Работал с тупым упорством, как будто из этих облепленных известкой кирпичей можно было построить мост к близким, к былой жизни. Потом что-то вонзилось в палец, и укол отдался мгновенным ознобом во всем теле. Комсомольский значок! Миша подумал было, что значок его, но вспомнил, что его значок был на винте, а этот с припаянной булавкой. Он потер пыльный значок о лацкан пиджака, и эмаль налилась багрянцем.

Это значок Зины, сестры! Зина, наверное, вступила в комсомол еще в сороковом году, в девятом классе.

Два последних предвоенных года он жил как в лихорадке: спортивные успехи, призыв в армию, частые поездки с лучшей в городе динамовской командой, а здесь, в городе, Саша Знойко, девушка с черными шелковыми бровями, которые смешно шевелились и, как две пушистые гусеницы, казалось, вот-вот уползут со светлого лба. Семья привычно была рядом, но словно забытая им, он и не заметил, как выросла сестра, а теперь ее нет, как, верно, нет и Саши, ничего нет, кроме развалин и мусора…

Миша сунул значок в карман и сел на сложенные им кирпичи. Он долго просидел бы так в оцепенении, не зная, куда податься, и еще даже не думая об этом, но в дверях вдруг показался высокий мужчина в синей бумазейной куртке и полосатых брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Седые волосы, как ссохшаяся мыльная пена облепившие подбородок и шеки, усы – погуще, с рыжинкой, лысая голова. В припухлости губ что-то знакомое.

– Миша?

В воспаленных глазах человека вспыхнул мгновенный интерес и тут же погас.

Бог мой! Да ведь это Знойко, отец Саши, «первая бритва города», по собственному его шутливому уверению, всегда аккуратный, в галстуке бабочкой, выбритый до январской морозной свежести! И вдруг седой мешковатый старик…

– Василий Иванович!

Знойко смотрел настороженным взглядом крупных, рысьей посадки глаз то на Скачко, то на свисавшую со стен обойную рвань и молчал.

– Что здесь случилось? – спросил Миша. – Почему вы молчите?

– У нас спрятано кое-что из твоих вещей. – Знойко как будто не слыхал вопроса. – Ты зайди…

– Где все мои?

Скачко сдерживал рвущийся из груди крик: казалось, если испугать Знойко, он убежит и никакая сила не заставит его снова подняться сюда.

– Василий Иванович, голубчик! Скажите же, не мучайте меня…

Старик шагнул к испуганному, обмякшему Мише, обнял его и близоруко, близко разглядел его нечисто стриженную голову.

– Ты из лагеря? – с неожиданной догадкой спросил Знойко и отступил на шаг. Как же он сразу не понял! Ведь так могли стричь только в лагерях, в этом новом мире, где нет ни мастеров, ни зеркал, ни машинок для стрижки, ни даже приличных ножниц. Знойко засуетился. – Сейчас… Я принесу… Надо переодеться… Они ведь всех перестреляют. У них это быстро…

Но он не уходил, как будто страх пригвоздил его к месту.

– Меня отпустили! – Миша подосадовал на себя за минутную слабость. – Слышите? Я с пропуском, не бойтесь.

– Их расстреляли, – сказал Знойко, еще не отойдя испуганным сердцем. – Вон там, – он показал на соседнюю, проходную, комнату. – Маруся видела. С того дня она и стала седеть…