ок дочь гончара Семеренкова Антонина. Она пройдет по этой узкой стежечке, как по канату, прямая и строгая, ступая ровно и плавно; может быть, я увижу ее лицо за выступающими вперед складками платка. В селе говорили, она очень красивая, младшая Семеренкова, но, с тех пор как я вернулся с фронта, я не встретил человека, который мог бы сказать, что посмотрел ей в глаза. И давно никто не слышал ее голоса. Довоенная Антонина, девчонка, тень старшей красавицы сестры, забылась вовсе, осталась только нынешняя- взрослая, молчаливая и странная.
Я постоял… В стороне, на правом фланге, из тумана выплыл Гаврилов холм. На вершине его обозначились кладбищенские кресты. Они блестели от осевшей на них влаги.
Стежка была пуста. Нельзя требовать от жизни повторений. Каждая счастливая минута, выпавшая на нашу долю, — это как капля, сорвавшаяся с листа. Упала — и растворилась в земле. Ее не найти, можно лишь ждать следующую!
Я снова повернул к селу и на огородах, среди подсолнухов, наполовину выклеванных воробьями, лицом к лицу столкнулся с Гнатом. Мне просто везло на встречи с нашим деревенским дурачком.
На лице Гната, густо заросшем рыжеватыми волосами, появилась лучезарная улыбка. Глаза-пуговки засветились. Гнат всегда радовался, увидев человека. Он не знал недоверия и подозрений, свойств, изобретенных нормальными людьми как оружие защиты. «Может быть, люди со временем кое-чему станут учиться у дурачков», — подумал я. На плече Гната висел пустой огромный мешок-«овсянник». Каждое утро Гнат уходил в лес с этим мешком. Наверно, побирался в соседних деревнях.
Придерживая мешок одной рукой, он снял шапочку со своих путаных волос, поклонился и сказал, показывая на винтовку:
— Хорошо. Пуф-пуф. Полицей-начальник, хорошо!
— Иди-иди! Гуляй…
— Хорошая девка!.. Ой, хорошая девка, ма-асковская сладкая девка! — Гнат засмеялся, показал рукой, как будто поддерживает коромысло на плече, и стал мелко перебирать ногами, подражая девичьей походке. — Хе-хе-хе!..
Он погрозил мне пальцем и, поправив мешок, потопал по тропинке в туман, в сторону призрачной горы. Он громко запел о девке, поджидающей жениха. Я остолбенело смотрел на его огромные, перевязанные проводом ботинки, на широкую спину, обтянутую рваным, лоснящимся армейским ватником. Неужели он имел в виду Семеренкову? Как он догадался, что я думаю о ней? Юродивые, стало быть, действительно прозорливы?
Нет, мне еще на школьной скамье твердо внушили, что никакой мистики и ничего сверхъестественного в жизни нет и быть не может. Очевидно, Гнат не однажды встречал на этой тропке дочь гончара, когда она возвращалась от родника, неся коромысло с полными ведрами. Может быть, и я лишь чуть-чуть опоздал: встань я несколько минут раньше, я бы увидел Антонину.
Наверно, она каждое утро отправляется к далекому роднику. Глухарчане обычно пользуются колодцем, что в центре села. Скрипучий журавель над срубом стихает лишь к поздней ночи… Но она любит родниковую воду и чуть свет идет к опушке, туда, где в песчаном ложе, шевеля зелеными нитями водорослей, дышит известный всей округе Кумов ключ.
5
— Кто из села был в полицаях и скрылся, когда немцы ушли? — спросил я у Глумского.
— А ты не знаешь? — сказал тот, щурясь.
— Меня здесь не было тогда.
— А, ну конечно. Чистенький. А мы тут виноватые. Хорошо быть чистеньким, да, сынок?
Никита Глумский был едкий человек. Хмурый. Неуживчивый. Он до войны не отличался добродушием, а теперь и подавно. Но глухарчане единодушно выбрали его председателем колхоза на первом же собрании после изгнания фашистов. Говорят, Глумский ругался на этом собрании и клял своих земляков, но они только посмеивались. В Глухарах больше не было ни одного мужика, который так хорошо, как Глумский, знал бы, когда сеять, когда жать и все прочее. Неуживчивый характер и упрямство председателю к лицу, так рассуждали грухарчане. Председатель должен справиться с любым районным уполномоченным, если тот приедет командовать и указывать, как жить.
— А вы не злитесь, — сказал я.
— Надоело, когда приходят и расспрашивают. Как будто я сам у фрицев служил. Вы бы обращались прямо к Бандере.
Я только второй день ходил в «ястребках», но Глумский уже причислял меня к надоедливому начальству. К ним.
— Я вот председатель, с револьвером, а боюсь в соседнее село съездить. Где же ваша защита, «ястребки»? — спросил Глумский.
Никакой форы он мне, новичку, не давал. Это было несправедливо, но возразить я не мог.
Он был маленький, Глумский, и сутулый до такой степени, что казался горбатым. Клыки у него выдавались вперед, оттопыривая губы, и от этого создавалось впечатление, что он хочет вцепиться в первого встречного. Природа ему бульдожий прикус подарила. Вообще, мало в нем было приятного для глаза, в Глумском. Вот только руки… Та же скупая природа, вылепливая маленького Глумского, в последнюю минуту расщедрилась и подарила ему руки, предназначавшиеся для какого-нибудь Добрыни Никитича. А может, это они так раздались от работы.
— Вы же сами знаете, некому воевать с бандитами, — сказал я. — Нельзя же раздать оружие подросткам или детям.
Насчет подростков и детей — это я зря ляпнул. Спохватился, когда было уже поздно. Глумский даже потемнел лицом.
— Да, — выдохнул Глумский.
Осенью сорок первого фашисты застрелили у Глумского сына. Все помнили в Глухарах, что в пятнадцать лет это был настоящий парубок — рослый, плечистый, со светлым лихим чубом. Вот уж наверно Глумский им гордился… И имя он дал ему подходящее — Тарас. Так вот, Тарас решил подорвать карателей, которые во дворе ощипывали кур. Каратели много поработали за день и решили закусить. Рассказывали, всю Перечиху каратели выжгли за час, а это тридцать дворов. И вот они, чумазые, в копоти, ощипывали кур и гоготали, а Тарас и бросил в них гранату…
Но только пятнадцать лет это пятнадцать лет: то ли он негодный запал вставил, то ли не выдернул кольцо с чекой. Не взорвалась граната.
— Крамченко был во вспомогательной украинской полиции, — сказал Глумский. Он ушел. Помнишь Крамченко? Задуй его ветер!..
Я помнил Крамченко. Это был длинный, нескладный мужик-недотепа. Вечно у него в хозяйстве случались какие-нибудь беды. То корова клевера объестся, то куры ни с того ни с сего перестанут нестись.
— Дурень, — продолжил председатель. — Думал, для него легкая, везучая жизнь будет. Из колхозной фермы Розку взял, корову-рекордистку. Так она у него и трех литров не давала. Завидущий его глаз…
— Семья у него здесь осталась?
— Семья — не ответчик, — буркнул Глумский. — Или у вас там по-другому учат?
— Товарищ Глумский! — закричал я, не выдержав. — В школе меня этому не учили, на фронте тоже! Других учебных заведений не кончал!
— Ну ладно! — смилостивился председатель и чуть приоткрыл губу, что должно было изображать улыбку. — Просто не люблю расспрашивателей. Все время расспрашивают, как было да что было. Зачем тебе семья?
— С кем-то из села бандиты поддерживают связь. Кто-то их подкармливает.
— Семья у Крамченко ушла с ним, — сказал Глумский. — Побоялись, дурни… В Европу подались. Там их не хватало.
— Может, дружки остались?
Глумский усмехнулся криво, вытер рукой лицо. Ладонь у него была куда шире лица. По-моему, он мог пальцы на затылке сомкнуть, если бы постарался.
— «Дружки» — опасное слово, — сказал Глумский. — Я, может, тоже до войны Крамченке был дружок. На рыбалку вместе ходили.
Он пристально, изучающе поглядел на меня, как бы решая, стоит ли все выкладывать начистоту. Глумский и так баловал меня сегодня беседой.
— Не сомневаюсь, что это Горелый зверствует, — сказал он наконец. — Был такой здесь полицейский командующий. Он!.. Я ведь привозил Штебленка из Шарой рощи.
— Ну и что?
— У каждого свои привычки, — продолжал председатель. — Вот и у Горелого была привычка: вешать человека, чтобы ноги чуть касались земли. Так он дольше мучается, человек-то. Все хочется ему на землю встать… Дергается он, человек… Я видел, так Горелый в сорок втором партизан вешал.
Он помолчал. И я молчал, а пальцы впились в край стола, точно судорогой свело.
— И еще для этого он применял провод, — сказал Глумский. — Кабель! Он пружинит, и у человека больше надежды. Труднее помирать. Понял, сынок?
Он отвернулся, глядя в окно, а я все сидел, вцепившись в стол. Вот, значит, какой у меня враг… О Горелом я уже слышал от глухарчан. Но теперь все выглядело по-иному.
— У Горелого были счеты со Штебленком? — спросил я. Глумский насупил брови, размышляя.
— Кто знает… Он сам из Мишкольцев, Горелый. Был до войны вроде ветеринаром на участке. Вообще-то самоучка, коновал. Но выдавал себя — вроде ученый. Не успели мы его вывести на чистую воду. Да и трудно такого… Знал, как подмазать, как проехать. Пройдисвит!{7} Обирал наших мужиков, пользовался, что ветеринаров настоящих, ученых у нас не было. Сам знаешь, если корова подыхает, у мужика можно полхаты позычить… или бабу на часок. Жадный был до всяких удовольствий, до власти. Эх, не успели мы!.. При немцах подался в начальники вспомогательной полиции. Потом, слышал, к бандеровцам… У тех тоже своя власть была, да ого! Расправа короткая. Темный элемент. Похоже, именно он возле Глухарев бродит. И что ему нужно здесь?
Я пожал плечами. Что ему нужно, Горелому? Колхозная гончарня, рассказывали, при фашистах «отошла» к Горелому, точнее, к его отцу, но отец помер; не могла же удерживать здесь полицая память о былой собственности!
— Говорят, к Нинке Семеренковой он сватался, — нахмурившись, пробормотал Глумский. — Да она, как наши пришли, в Киев уехала. Мало ли что говорят. Вон, говорят, он к Варваре захаживал. Так на то она и Варвара, чтоб захаживали.
Я почувствовал, что краснею. Я изо всех сил старался не допустить этого, но от такого усилия краска разлилась до ушей. Кожу жгло как от огня. Я стал смотреть только на стол, на черные, толстые, похожие на чечевицу ногти Глумского. Ладони председателя лежали на досках как две наковальни.